Смеялась она негромко, но случалось — и нередко, — что на лице ее появлялось радостное выражение, которое — никуда от этого не деться — сулило и таило в себе блаженство, о каком мы, простые смертные, и не подозреваем.

В этом явлении удивительной игры природы ничто не говорило о чувственности и не возбуждало ее, ведь тут не было и намека на пышные формы. Строение костяка было, пожалуй, скорее диспропорционально и не свободно от грубых очертаний.

Что за смешение кровей бурлит и бродит в ее жилах, думал я — и размышлял дальше о чуде крови, таящем в себе бесконечную изменчивость. Я много думал об этом, сидя у ее постели или у кожаного кресла, в котором умер отец баронессы и где Ага проводила теперь иногда по несколько часов в день. И каждый раз испытывал внутренний испуг, видя как в глазах больной вдруг вспыхивает пламя, в котором заключено все то, что люди от века таили в себе: мужество, упрямство, ненависть, ярость, любовь, чувственное вожделение, отчаяние и смерть, грозное оружие против извечной отчужденности в этом насквозь чужом мире.

Я каждый день говорил с баронессой о загадочной девочке, к которой — что греха таить — испытывал страстное влечение. Иногда к нам подсаживался Пларре, который вменил себе в обязанность самое трогательное наблюдение за больной и навещал ее несколько раз на день. И он тоже признал, что не встречал пациентки, подобной моей Миньоне. Это было счастье — за которое я не уставал благодарить небо, — что ему удалось облегчить мучительные приступы, время от времени случавшиеся у бедного ребенка. Впрочем, была ли она, собственно, ребенком?

Около трех недель Пларре странным образом хранил молчание относительно состояния больной. Прошла еще неделя, и он нарушил это молчание. Не следовало предаваться иллюзиям: состояние Миньоны безнадежно.

К чему скрывать, что баронесса и я расплакались при этом известии.

Нам пришло на ум одно обстоятельство, доказывающее, что больная не обманывалась относительно своего состояния, которое неудержимо влекло ее к смерти. Уже некоторое время на ней лежала печать какой-то новой для нас торжественности. Однажды утром, когда я вошел к ней, окна, как всегда, были открыты, потому что ей постоянно не хватало свежего воздуха, и она показала мне большую черную бабочку, сидевшую на ее тонкой ручке.

— Это мертвая голова, — сказала она. Солнце озаряло теплым лучом бабочку и больную. И твердо глядя мне в глаза, она добавила: — Она прилетает сегодня уже третий раз, и мне нужно готовиться в дорогу.

— В дорогу, детка, как это? — спросил я.

— Мы всегда начинаем сызнова: опять начинается странствие. Тут ничего не поделаешь — ни убавить, ни прибавить.