— Оставь это! — рассердился старик. — Вы что же, там у себя внизу все еще возитесь с этими дурацкими «здравствуй» да «прощай», сынок?
Поднимаясь то и дело по уступам, они зашагали дальше, и Петер Шмидт провел друга сквозь вереницу домов и внутренних дворов. В одном из дворов со множеством закоулков, напомнившем Фридриху старинные кварталы Гамбурга или Нюрнберга, он увидел мелочную лавку с вывеской: «У морского корабля».
— Здесь все выглядит очень обычно, — сказал Петер Шмидт, — но ведь у нас тут прообразы всех вещей.
С этими словами он указал другу на маленькую модель старинного корабля, выставленную в витрине лавки между жевательным табаком и кожаной плеткой.
Корабли, корабли, одни лишь корабли! И казалось, что при виде каждого нового кораблика в мозгу у Фридриха зарождается тихое мучительное сопротивление. Он, правда, знал, что в эту минуту перед его глазами возникает невиданный всеобъемлющий символ. С помощью некоей центральной ясности, этого нового органа познания, он понял, что здесь, в маленьком образе, содержится вся сущность странствий и приключений человеческой души.
— О дорогой Фридрих, ты здесь? — воскликнул хозяин лавчонки, который только что с силой открыл стеклянную дверь своего заведения, так что висевшие на ней различные товары закачались и задребезжали. — А я думал, ты еще в плавании.
И Фридрих, как ни странно, признал в лавочнике, стоявшем перед ним в убогом халате и колпаке — наряде, принадлежавшем давно умершему кондитеру из его детства, — Георга Расмуссена. Да, того самого Георга Расмуссена, чье прощальное письмо он получил еще в Саутгемптоне. Как ни таинственна была эта встреча, было в ней для Фридриха что-то само собой разумеющееся. Лавочка кишела овсянками.
— Это овсянки, — сказал Расмуссен, преобразившийся в старьевщика, — те самые, что прошлой зимою, как ты знаешь, вторглись в Гейшейер и предрекли мне злую участь.
— Да, да, — ответил Фридрих, — стоило приблизиться к голому кусту, как он вдруг начинал трястись, сбрасывая с себя, как бесчисленные золотые листья, стайки этих птиц. Это, говорили мы, сулит нам горы золота.
— Так вот, — сказал лавочник, — двадцать четвертого января тринадцать минут второго, взяв в руки только что полученную телеграмму из Парижа, извещавшую, что ты прощаешь мне долги, я испустил дух. Сзади в лавке висит лисья шуба моего коллеги, передавшая мне — о нет, я не жалуюсь! — заразную болезнь. Я писал тебе, что постараюсь дать знать о себе с того света. Well,[35]Ну (англ.). вот и я! И здесь тоже не все ясно, но мне тут лучше: незыблемость главного чувства всем нам приносит покой.