Ну, вот никто и не видел, как пробрался он в центральный пост, и не успел командир удержать его, как Петелькин повернул вентиль воздушной системы всего «Пролетария». Давление-то на 2.500 атмосфер, голубки мои! Это значит или всплыть или взорваться. Было у Петелькина всего два козыря — жизнь своя и «Пролетарий»… Вот он и поставил их на кон. Мы замерли, как истуканы. Только вдруг боцман как закричит: «Всплываем!» и вот давай плясать, песни петь и подпрыгивать. Вопит как оглашенный: «210… 170… 90… 40 футов!»

Командир каш оборачивается к штурману и с тихой такой улыбкой говорит ему: «Ну, товарищ штурман! Выходит, что поспеем мы в оперу». Тут и уразумел я, что все это они про оперу наврали нам, чтоб дух у ребят поддержать…

— Ну, а дальше-то что ж? Как всплыли-то? Не тяни, Максимыч!

— Ну и вот… Всплыли мы, открыли люки. Воздух, словно из пушки, выстрелом в лодку ворвался, ажно в ушах затрещало. Мы друг друга отталкиваем, подняли головы вверху, рты открываем, словно судаки на льду — п-а-атеха. А вечер выдался тихий такой, закат на конце моря красный, словно кумач…

Ну, и потопали мы потихоньку до дому. Пришли в гавань, я первым делом Керзона накормил, ну и все сели ужинать конечно.

Вот и все наша происшествие… Да, забыл вовсе. Петелькин командиру заявление подал. Уж и не знаю я, что там написано, только два часа они в каюте запершись сидели, но Петелькин заявление обратно не взял. Э, да ну вас! Кому что, а «Пролетарию» сегодня праздник!

Максимыч хитро подмигнул подводникам, загреб своего неизменного спутника Керзона под мышку и поплелся к трапу.

Выкрашенный в свежую краску, разукрашенный сигнальными флагами, покачиваясь на легкой волне, стоял «Пролетарий».

По палубе ходил, дымя из своей короткой трубки, от запаха которой чихали все портовые собаки, боцман «Пролетария» и, гордясь своей лодкой, поглядывал на другие.