— Ну-ка, вернись! — приказал я. — Садись, Макси, забудь обо всем. Это совсем не лед и на нем сидит не лунатик. Это всего лишь изгнанник, испытывающий острую тоску по родине, сидящий на блоке стекла, который стоил ему тысячу долларов. Так что там сказал Джонни этой вдове? Я с удовольствием послушаю твой рассказ еще раз, не обращай внимания на мои слова, не сердись!
Мы с Максимилианом Джонсом сели и стали беседовать. Он испытывал точно такую же тоску по родине, что и я, ибо разного рода мошенники лишили его половины прибылей, которые он получал от розового дерева и каучука. На дне цистерны у меня хранилась дюжина бутылок плохого сан-францисского пива. Когда я их выудил, мы начали предаваться воспоминаниям о родном доме, о национальном флаге, о гимне «Славься, Колумбия!» и о жаренной по-домашнему картошке.
От той околесицы, которую мы с ним несли, могло бы стошнить любого, кто имел возможность сейчас пользоваться всеми этими благами. Но нам они были недоступны. По достоинству оцениваешь родной дом, только когда его покидаешь; деньги, когда они кончаются; жену только после того, как она вступит в женский клуб; а государственный флаг Соединенных Штатов, когда он вывешен на метловище какой-то развалюхи, представляющей собой наше консульство в чужом городе.
И вот, когда мы так сидели с Максимилианом Джонсом, почесываясь от покалывающей жары и пиная снующих по полу ящериц, то вдруг ощутили громадный прилив патриотизма и любви к своей стране. Вот я, Билли Каспарис, бывший капиталист, превратившийся в люмпена из-за своего сильного пристрастия к стеклу (в глыбах), жалуюсь на нынешние свои несчастья, я, некоронованный сюзерен величайшей на земле страны. А рядом со мной — Максимилиан Джонс выплескивает целые потоки своего гнева на олигархов и всех этих властелинов в красных портках и тряпичных туфлях. И вот мы оглашаем декларацию о вмешательстве, в которой берем на себя обязательство, что национальный праздник — День Четвертого июля будет достойным образом отмечен здесь, в Сальвадоре, со всеми полагающимися по такому случаю салютами, взрывами, воинскими почестями, образцами ораторского искусства и теми крепкими жидкостями, которые предусмотрены вековой традицией.
Нет, ни у меня, ни у Джонса еще не одряхлела душа, много будет шума в Сальвадоре — утверждаем мы, и пусть лучше все обезьяны поскорее забираются на самые высокие кокосовые пальмы, а пожарная охрана вытаскивает свои красные пояса и пару цинковых ведер.
Приблизительно в это время на фабрике появился местный житель, генерал Марч Эсперанса Диас, которого здесь подвергали дискриминации. Он был несколько красноват в лице и в политике, но был другом моим и Джонса. Он отличался вежливостью и интеллигентностью, причем первому он научился, а второе сумел сохранить во время двухлетнего пребывания в Филадельфии, где он учился медицине. Для сальвадорца он не был уж таким зловредным маленьким человеком, хотя никогда не отказывался сыграть на валета, даму, короля или туза, или на двойку в «стрите».
Генерал Марч сел с нами, получил бутылку пива. Во время пребывания в Штатах он овладел синопсисом английского языка и искусством восхваления всех наших институтов.
Вдруг генерал встал, на цыпочках подошел к двери, потом к окну, к другим выходам и везде тихо произносил: «Тсс!»
Все в Сальвадоре выполняют такую процедуру, когда просят бутылку воды или осведомляются о времени, все они — врожденные конспираторы с колыбели и самозванные идолы утренников.
— Тсс! — снова прошипел генерал Динго и прижался грудью к столу, как Гаспар-скряга. — Мои дорогие друзья, сеньоры, завтра наступает великий день, день Свободы и Независимости. Сердца американцев и сальвадорцев будут стучать в унисон. Я знаю вашу историю, вашего великого Вашингтона. Разве не так?