Для Руссо не подлежит сомнению, что погонщик мулов в любви "ближе к счастью, чем миллионер"; но это не мешает ему признать, что нет никакого различия в чувствах между людьми различных сословий. "Человек, -- говорит он, -- один и тот же во всех состояниях; а если это так, то сословия наиболее многочисленные заслуживают наиболее уважения. В глазах мыслящего человека все гражданские различия исчезают; он видит те же страсти, те же чувства в холопе (goujat) и в каком-нибудь знаменитом человеке, и он отмечает между ними только различие в способе выражения, в более или менее тщательной отделке; если даже между ними есть какое-нибудь общественное различие, то оно служит к ущербу того, в ком меньше искренности. Народ показывает себя тем, что он есть, и не представляется привлекательным (n'est pas aimable); что же касается до светских людей, то они, конечно, принуждены маскироваться: если б они являлись тем, что они в действительности, они внушали бы отвращение" {Emile. L. IV. Р. 15.}.
Обращаясь к образованным классам, Руссо заявляет, что народ, говоря иным языком, обладает "таким же умом и большим здравым смыслом, чем они"; а к этому он прибавляет еще другое превосходство -- в политическом отношении -- в честности и в чувстве справедливости сравнительно с правящим классом.
"Несправедливость и обман, -- говорит Руссо, -- часто находят себе покровителей, но они никогда не встречают сочувствия в обществе; в этом именно отношении голос народа есть глас Божий. К сожалению, однако, этот священный голос всегда заглушается в общественных делах возгласами властителей, и жалоба угнетенной невинности изливается тихим ропотом, которым пренебрегает тирания. Все, что происходит посредством интриги и подкупа, совершается преимущественно в интересах тех, кто заправляет обществом, и это не могло быть иначе. Хитрость, предрассудки, корысть, надежда, тщеславие, благовидные предлоги, наружный вид порядка и дисциплины -- все это служит средством для ловких людей, облеченных властью и опытных в искусстве обманывать народ" {Lettres de la Montagne. Part IL L. 8. P. 514.}49.
Поэтому для Руссо не существует беззаконного или несправедливого возмущения -- народ ни в чем и ни в каком случае не может быть виноват. "Никогда, -- говорит он, -- народ не восставал против законов, если правители сами не начинали нарушать их в чем-нибудь" {Ibid. P. 500.}.
Такие замечания не пропали даром. Догма непогрешимости народной, породившая целый рой страстных проповедников, принесла кровавые плоды во время французской революции и послужила затем многим историкам, как, например, Мишле, исходною точкой для фантастического освещения этого события. При этом никого из поклонников Руссо не приводили в смущение иные, чрезвычайно реалистические, замечания о народе, рассеянные в его сочинениях и резко противоречащие догме о непогрешимости. "Заведывание властью в международных отношениях, -- говорит Руссо, -- (l'exercice extérieur de la puissance) не может быть предоставлено народу; великие государственные принципы ему недоступны (ne sont pas à sa portée); он должен в этом отношении положиться на своих правителей, всегда более просвещенных в этом случае, чем он, и не имеющих никакого интереса заключать договоры, невыгодные для своего отечества" {Ibid. P. 489.}.
Еще более обобщена эта мысль в другом месте: "Народ сам по себе всегда хочет добра, но сам по себе не всегда его видит. Общая воля всегда права, но суждение, которым она руководится, не всегда разумно. Нужно показывать ему вещи в их настоящем виде, иногда же представлять их так, как они должны ему казаться, указывать ему правильный путь, которого он ищет, обеспечить его от искушений со стороны частных интересов, уравновесить приманку предстоящих и ощутительных выгод указанием на опасность отдаленных и скрытых бедствий" и т. д. {Contrat social. L. II. Ch. 6.} Руссо выводит отсюда необходимость законодателя, которого он облекает высшим политическим и религиозным авторитетом. Немного далее он говорит в подтверждение той же мысли: "Мудрые люди, которые стали бы говорить с народом своим, а не его языком, не были бы им поняты. Существует тысяча понятий, которые невозможно передать на языке народа. Слишком общие соображения и слишком отдаленные цели ему одинаково непонятны; каждое отдельное лицо в нем, сочувствуя только тому государственному строю, который имеет отношение к его личному интересу, с трудом постигает выгоды, которые он мог бы извлечь из постоянных лишений, налагаемых полезными законами".
Так же легко отказывается Руссо от своего положения, что народ превосходит высшие классы нравственным чутьем относительно мод и обычаев: "Народ всегда обезьянничает и подражает богатым, отправляется в театр вовсе не для того, чтобы насмехаться над их глупостями, но чтоб научиться от них и, подражая им, сделаться еще глупее их (plus fou)" {Nouv. Hel. Part. II. L. 17. P. 289.}.
Наконец, в своем трактате о воспитании Руссо высказывает мысль, мало идущую к его проповеди о народном инстинкте, что "только тот может руководить народом, кто не похож на него", т. е. стоит выше его по развитию и образованию {L'on ne mène point le peuple, quand on lui ressemble (Emile. L. III. P. 566).}.
Но все подобные трезвые наблюдения и практические советы были бессильны остановить поток политических страстей и демократических увлечений, источником которого были сочинения самого же Руссо. Подобно тому как исторический метод, которым Руссо следовал в некоторых главах "Общественного договора", и подражание Монтескье нисколько не ослабили слепой веры в догмат о народовластии, выведенный из этого договора, так и приведенные нами противоречия не рассеяли фантастического призрака о беспорочном, непогрешимом народе, -- призрака, в котором слились все мечтания Руссо о природе, о преимуществе инстинкта пред разумом и образованием, о развращенности культуры, об идиллическом блаженстве дикарей и о нравственном и политическом превосходстве простого народа над образованными и высшими классами. Это предпочтение, которое ввиду известных обстоятельств имело случайный смысл, было возведено в общую, универсальную теорию, повлияло на политические и социальные идеи современников Руссо и сделалось исходным началом нового политического учения о народе. Благодаря идеализации массы, живущей инстинктом и еще не испорченной цивилизацией, бледное рационалистическое представление о народе-государе получило конкретный образ, облеклось в плоть и кровь; учение о народе, возникшем в силу взаимного договора из естественного состояния и представляющем собой источник государственной власти, могло в своей теоретичности оказать влияние только на отвлеченное мышление; поклонение же инстинкту, обоготворение массы дало ему жизнь, сделало его способным глубоко возбуждать чувства и страсти. Посредством незаметного логического скачка и простой тавтологии рационалистическое представление о народе-государе отождествлялось с представлением о народной массе, и последней были приписаны все атрибуты власти, которыми "Общественный договор" так щедро наделил отвлеченный народ. Переход от одного понятия к другому казался тем естественнее, что рационалистический метод приучил применять к политическим понятиям арифметические приемы и смотреть на народ как на сумму граждан. Что за беда, если из этой суммы выкинуто несколько пустых единиц, мешавших общей гармонии. Переход этот был указан самим Руссо: "Народ, -- восклицает он, -- составляет человечество (c'est le peuple qui fait le genre humain); то, что не входит в состав народа, так ничтожно, что не стоит труда его считать" {Emile. L. IV. Р. 15. С еще более злобною презрительностью выражает Руссо эту мысль в другом месте: "Il y a comme cela une poignée qui ne comptent qu'eux dans tous l'univers et ne valent guère la peine qu'on les compte si ce n'est pour le mal qu'ils font" (Nouv Hel. Parti. L. I. 17.60}. Руссо же первый произнес роковое слово, которое сделалось манифестом революционного движения в 1789 году, начертил программу, обнародованием которой прославился аббат Сиес51: "То, что в известной стране осмеливаются называть третьим сословием (tiers-état), и есть народ. Таким образом, частный интерес двух сословий поставлен на первом и на втором плане; общественный же интерес поставлен только на третьем месте" {Contrat social. L. III. Ch. 15.}.
Но Руссо пошел далее: он еще более сузил понятие о народе и внес в него еще другого рода рознь, -- наряду с программой политического переворота мы находим у него указание на социальный антагонизм среди самого "третьего сословия" -- между буржуазией и сельским населением: "Деревня, -- говорит он, -- представляет собой страну, и крестьяне (le peuple de la campagne) составляют нацию" {Emile. P. 261.}.