Когда Баженин и Снивин ушли, Сильвестр Петрович с горечью в голосе сказал:
— Как погляжу я, Федор Матвеевич, то иноземец на сии дела дивно хорош. Кому русского мужика за хрип брать, как не заморскому жителю. И только лишь потому, что жалости иноземец к нашему народу не имеет нисколько. Да и зачем жалеть? Для какого такого прибытку?
Апраксин молчал, поигрывал медным большим циркулем.
— Страшно мне, Федор, — тихо сказал Иевлев. — Так-то страшно, словами и не выговорить!
— Чего ж тебе страшно, Сильвестр Петрович?
— А того страшно, господин воевода, что больно нешуточное дело затеяно. И чую — не един, не два, не три человека помрут злою смертью на наших верфях. Чей грех-то будет?
— Ей, милый, — жестко усмехнулся Апраксин. — Греха бояться — детей не рожать, одначе — рожаем. Ну, помрут, а как до сих пор жили, то не грех нам был? И в старопрежние годы мало ли лютой смертью народ помирал? Мало ли видел ты побитых, пораненных, опившихся водкой в царевых кабаках, юродивых от доброго житья, потоптанных конями, порубленных татарскими саблями, угнанных ливонцами, свейскими, скончавшими житие свое многострадальное в дальних злых землях? О том думаем ли мы, Сильвестр?
Взор его блеснул сурово и решительно, он подошел к Иевлеву, спросил:
— Что человеку есть Русь?
Сильвестр Петрович смолчал, глядя на Апраксина.