— Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна!
— Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то — русский, Якоб его имечко, наш православный… Не верят. Лаяли меня поносными словами…
Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.
— И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.
— Об чем они там с Егором толковали? — спросил Рябов.
— Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.
— А он чего?
— Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли…
Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил:
— И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу — толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то… Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа — его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах…