— Он у нас не робкой дюжины…

Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:

— И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься — сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, — как глазыньки открою — смотрит. И темно, а все слышу — смотрит. Смотрит и смотрит…

Рябов не ответил, велел:

— Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются…

Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.

Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:

— Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет…

И колотила в банную стену ручкой метлы:

— Угорелые! Баню сломаете!