Ванятка вздохнул во сне, зачмокал губами, завозился на лавке.

Рябов оглянулся на него, крепче обнял жену.

— Ты не бойся, лапушка! — сказал он тихо. — Как же иначе быть? Иначе ладно ли?

Она не отвечала.

— Не идти, что ли? — совсем тихо, как бы испытывая ее, спросил кормщик. — Сбежать?

Таисья молчала.

— Вишь, как! — со вздохом сказал кормщик. — Надо, детынька, идти. По совести, иначе и жизнь не в жизнь. Иначе как же? Иван вырастет, укорит: ты, скажет, почему не по-хорошему тогда сделал? Почему Иевлева капитан-командора кинул в беде? Как же мне тогда и доживать? Да и Марье Никитишне, горемыке, обещался я давеча. Слово-то дадено…

Таисья откинула голову, жадно взглянула в его зеленые глаза, сказала со стоном:

— Сколько ж так можно, Ванечка? Извелась я, Ванечка, измучилась вся. Голова мутится, нет более сил у меня.

Он молчал, смотрел на нее сверху с печальной нежностью, словно и вправду был виноват. А она говорила, захлебываясь слезами, задыхаясь, упрекая его в том, что самое тяжкое, самое страшное он всегда берет на свои плечи, всегда делает сам: и в монастыре пошел против братии первым, и когда суда на верфи строил — никому не поклонился, и на Груманте было ему хуже, чем другим, и корабль шведский взялся посадить на мель, и в тюрьму теперь идет на лютые муки…