Он помедлил, обвел всех своим пристальным и суровым взором, молвил спокойно:
— Про то сию чашу вздымаю, что не перевелись и не переведутся на русской земле люди, кои, никого не устрашившись, за верные други своя, себя не жалеючи, скажут самоинужнейшее слово. Про твое здоровье, Федор Матвеевич, про твое, Александр Данилыч!
Афанасий пригубил вино, спросил у Меншикова:
— Что зубы скалишь, господин поручик?
— А того, — с усмешкой ответил Меншиков, — того, владыко, смеюсь, что неверно ты говоришь. Я трусом отроду не бывал, то вы все ведаете, а сего — боюсь. Боюсь, отче, паки и паки боюсь, и не смерти, леший с ней, помирать все станем, а страха боюсь — своего страха, когда поволокут к князю-кесарю, да заскрыжещет он зубами, да нальется кровью, да покажет тебе орленый кнут, да палача Оску, да пихнет в закрылье к дыбе. Тебе, владыко, из Холмогор не видать, а мы, приближенные, знаем, каково под пыткою человек изумлен бывает. Не устрашившись! Как бы не так, отче! Бывало весь потом обольешься, покуда из себя то самоинужнейшее слово выдавишь. И ждешь! А ну, как тебе за то слово…
Граф Федор Алексеевич Головин взглянул на Меншикова исподлобья маленькими, догадливыми, пронзительно-умными глазками, покачал головой:
— Полно, Александр Данилыч! Не ко времени сии речи! Сделано — и слава тебе богу, и верные слова владыко сказал! Про ваше здоровье пью!
Сильвестр Петрович, дотоле молчавший в своих креслах, спросил:
— Ответь, Федор Матвеевич: ты думал обо мне, что изменник я и вор? Не всегда, не поутру, а вдруг — ночью — не бывало? Не вступала в голову мыслишка: может, и впрямь Иевлев перескок — к шведам перекинулся, нас всех вокруг пальца обвел? Не думалось так никогда? Ни единого разу?
Апраксин с ленивой улыбкой отмахнулся: