Я ходил молча по комнате, перебирая слышанное мною, вдруг мне показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок — он был совершенно взмочен слезами.
— Что с тобой? — спросил я, испуганный и потрясенный.
Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне:
— Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу развлечь тебя; тебе скучно, — я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство (85) пустоты, ты чувствуешь бедность твоей жизни — ив самом деле, что я могу сделать для тебя?
Я был похож на человека, которого вдруг разбудили середь ночи и сообщили ему, прежде чем он совсем проснулся, что-то страшное: он уже испуган, дрожит, но еще не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен, так уверен в нашей полной, глубокой любви, что и не говорил об этом, это было великое подразумеваемое всей жизни нашей; покойное сознание, беспредельная уверенность, исключающая сомнение, даже неуверенность в себе — составляли основную стихию моего личного счастья. Покой, отдохновение, художественная сторона жизни — все это было как перед нашей встречей на кладбище, 9 мая 1838, как в начале владимирской жизни — в ней, в ней и в ней!
Мое глубокое огорчение, мое удивление сначала рассеяли эти тучи, но через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокоивал ее, утешал, она сама улыбалась над черными призраками, и снова солнце освещало наш уголок; но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем не вызванные, и, когда они приходили, я вперед боялся их возвращения.
Таково было расположение духа, в котором мы, в июле 1842 года, переехали в Москву.
Московская жизнь, сначала слишком рассеянная, не могла благотворно действовать, ни успокоить. Я не только не помог ей в это время, а, напротив, дал повод развиться сильнее и глубже всем Grubelei…
Когда мы приезжали из новгородской ссылки в Москву, вот что случилось перед самым отъездом.
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянув на нее — она в самом деле плакала и вдруг в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.