Частной причины на это не было никакой. Его поведение относительно меня было всегда исполнено деликатности, без ненужной короткости, без оскорбительного отдаления. Это потому заслуживает внимания, что отец мой, с своей стороны, стараясь нас сблизить, делал все, что следует, чтоб поселить между нами ненависть.
Он постоянно толковал мне, что Сенатор и Дмитрий (177) Павлович — мои естественные покровители, что я должен быть к ним прибежен, что я должен ценить их родственную ласку. К этому он прибавлял, что само собою разумеется, что все их знаки внимания оказываются собственно для него, а не для меня. Относительно старика Сенатора, к которому я привык почти столько же, сколько к моему отцу, с той разницей, что его я не боялся, мне эти слова ничего не значили, но от Голохвастова они меня отдаляли, и если не отдалили, то это благодаря такту, с каким себя Голохвастов постоянно вел.
Вещи эти отец мой говорил не в минуту досады, а в самом лучшем расположении духа, и это оттого, что в екатерининском веке клиентизм был обыкновенен-, подчиненные не смели сердиться за «ты» от начальника и все на свете открыто искали милостивцев и покровителей.
Когда Дмитрий Павлович был назначен в университет, я думал точно так, как князь Сергий Михайлович, что это будет очень полезно для университета; вышло совсем напротив. Бели бы Голохвастов тогда попал в губернаторы или в обер-прокуроры, весьма можно предположить, что он был бы лучше многих губернаторов и многих обер-прокуроров. Место в университете было совсем не по нем; свой холодный формализм, свое педантство он употребил на мелочное, пансионское управление студентами; такого вмешательства начальства в жизнь аудитории, такого педельства на большом размере не было при самом Писареве. И тем хуже, что Голохвастов сделался в нравственном отношении то, что были Панин и Писарев для волос и пуговиц.
Прежде в нем было, при всем можайско-верейском торизме его, что-то образованно-либеральное, любовь к законности, негодование против произвола, против чиновничьего грабежа. С вступления в университет он становился ex officio[343] со стороны всех стеснительных мер, он считал это необходимостью своего сана. Время моего курса было временем наибольшей политической экзальтации; мог ли же я остаться в хороших отношениях с таким усердным слугою Николая?
Формализм его и это вечное священнодействие, mise en scene[344] себя, иногда вводили его в самые забавные (178) истории, из которых, вечно занятый сохранением достоинства и постоянно довольный собой, он не умел никогда ловко вывернуться.
Как председатель московского ценсурного комитета, он, разумеется, тяжелой гирей висел на нем и сделал то, что впоследствии книги и статьи посылали ценсировать в Петербург. В Москве был старик Мяснов, большой охотник до лошадей, он составил какую-то генеалогическую таблицу лошадиных родов и, желая выиграть время, просил позволения посылать в ценсуру корректурные листы — вместо рукописи, в которой, вероятно, хотел сделать поправки. Голохвастов затруднился, произнес длинную речь, где плодовито изложил pro и contra,[345] и заключил ее тем, что, впрочем, разрешить присылку корректурных листов в ценсуру можно, буде автор удостоверит, что в его книге нет ничего против правительства, религии и нравственности.
Холерический и раздражительный Мяснов встал и с серьезным видом сказал:
— Так как это дело остается на моей ответственности, то я считаю необходимым оговориться, в книге моей, конечно, нет ни одного слова против правительства, ни против нравственности, но насчет религии я не так уверен.
— Помилуйте! — сказал удивленный Голохвастов.