Мы смелы в отрицании и всегда готовы толкнуть всякого перуна в воду—но перуны домашней и семейной жизни как-то water-proof,[642] они все «выдыбаются». Может, в них и не осталось смысла, — но жизнь осталась; видно, орудия, употребляемые против них, только скользнули по их змеиной чешуе, уронили их, оглушили… но не убили. (431)

Ревность… Верность… Измена… Чистота… Темные силы, грозные слова, по милости которых текли реки слез, реки крови, — слова, заставляющие содрогаться нас, как воспоминание об инквизиции, пытке, чуме… и притом слова, под которыми, как под дамокловым мечом—жила и живет семья.

Их не выгонишь за дверь ни бранью, ни отрицанием. Они остаются за углом и дремлют, готовые при малейшем поводе все губить: близкое и дальнее, губить нас самих…

Видно, надобно оставить благое намерение тушить дотла такие тлеющие пожары и скромно ограничиться только тем, чтоб разрушительный огонь человечески направить и укротить. Логикой страстей обуздать нельзя, так, как судом нельзя их оправдать. Страсти — факты, а не догматы.

Ревность, сверх того, состояла на особых правах. Сама по себе сильная и совершенно естественная страсть — она до сих пор, вместо обуздания, — укрощения, была только подстрекаема. Христианское учение, ставящее, из ненависти к телу, все плотское на необыкновенную высоту, аристократическое поклонение своей крови, чистоте породы развило до нелепости понятие несмываемого пятна, смертельной обиды. Ревность получила jus gladii,[643] право суда и мести. Она сделалась долгом чести, чуть не добродетелью. Все это не выдерживает ни малейшей критики—но затем все же на дне души остается очень реальное и несокрушимое чувство боли, несчастия, называемое ревностью, — чувство элементарное, как само чувство любви, противостоящее всякому отрицанию, — чувство «ирредуктибельное».[644]

…Тут опять те вечные грани, те кавдинские фуркулы, под которые нас гонит история. С обеих сторон правда. с обеих — ложь. Бойким entweder — oder[645] и тут ничего не возьмешь. В минуту полного отрицания одного из терминов, он возвращается, так как за последней четвертью месяца является с другой стороны первая.

Гегель снимал эти пограничные столбы человеческого разума, подымаясь в безусловный дух; в нем они не исчезали, а преображались, исполнялись, как выра(432)жалась немецкая теологическая наука, — это мистицизм, философская теодицея, аллегория и самое дело, намеренно смешанные. Все религиозные примирения непримиримого делаются искуплениями, то есть священным преобразованием, священным обманом, таким разрешением, которое не разрешает, а дается на веру. Что может быть противоположное личной воли и необходимости, а верой и они легко примиряются. Человек безропотно в одно и то же время принимает справедливость наказания за поступок, который был предопределен.

Сам Прудон поступил, в другом порядке вопросов, гораздо человечественнее немецкой науки. Он выходит из экономических противоречий тем, что признает обе стороны под обузданием высшего начала. Собственность— право и собственность— краяса становятся рядом, в вечном колебании, в вечном восполнении, под постоянно растущим миродержавием справедливости. Ясно, что противоречия и спор переносятся в другую сферу и что к отчету требовать приходится понятие Справедливости больше, чем право собственности.

Чем высшее начало проще, менее мистично и менее односторонне, чем оно реальнее и прилагаемее, тем полнее оно сводит термины противоречащие на их наименьшее выражение.

Безусловный, «перехватывающий» дух Гегеля заменен у Прудона грозною идеей Справедливости.