С страшной достоверностью приехал я назад. Едва-едва оправившаяся Natalie не вынесла этого удара. С дня гибели моей матери и Коли она не выздоравливала больше. Испуг, боль остались, — вошли в кровь. Иногда вечером, ночью она говорила мне, как бы прося моей помощи:
— Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай, испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары!
Она вынимала его маленькую перчатку, которая уцелела в кармане у горничной — и наставало молчание, то молчание, в которое жизнь утекает, как в поднятую плотину. При виде этих страданий, переходивших в нервную болезнь, при виде ее блестящих глаз и увеличивающейся худобы, я в первый раз усомнился, спасу ли я ее… В мучительной неуверенности тянулись дни, что-то вроде существования людей между приговором и казнью, когда человек разом надеется и наверное знает — что он от топора не уйдет!
VII (1852)
Снова наступал Новый год. Мы его встретили около постели Natalie, наконец, организм не вынес, она слегла.
Энгельсоны, Фогт, человека два близких знакомых были у нас. Все были печальны. Парижское второе декабря лежало плитой на груди. Общее, частное — все неслось куда-то в пропасть, и уж так далеко ушло под гору, что ни остановить, ни изменить ничего нельзя было — приходилось ждать тупо, страдательно, когда все сорвавшееся с рельсов полетит в тьму.
Подали обычный бокал в двенадцать часов — мы улыбнулись натянуто, внутри была смерть и ужас, всем было совестно прибавить к Новому году какое-нибудь желание. Заглянуть вперед было страшнее, чем обернуться.
Болезнь определилась — сделалась плерези[711] в левой стороне.
Пятнадцать страшных дней провела она между жизнию и смертью, но на этот раз жизнь победила. В одну (507) из самых тяжких минут я спросил доктора Бонфиса: переживет ли больная ночь?
— Наверное, — сказал Бонфис.