— Ничего не доказывает.
— В таком случае, — заметил я, — может, под Мажентой австрийцы разбили наголову французов — ведь никто из нас не был там.
— Это другое дело… там тысячи свидетелей, а тут какие-то итальянские мужики.
— Да что за охота защищать австрийских генералов… Разве мы и их и прусских генералов, офицеров не знаем по 1848 году? Эти проклятые юнкеры, с дерзким лицом и надменным видом…
— Господа, — заметил Мюллер, — прусских офицеров не следует оскорблять и ставить наряду с австрийскими.
— Таких тонкостей мы не знаем; все они несносны, противны, мне кажется, что все они, да и вдобавок наши лейб-гвардейцы, — такие же… (154)
— Кто обижает прусских офицеров, обижает прусский народ, они с ним неразрывны, — и Мюллер, совсем бледный, отставил в первый раз отроду дрожащей рукой стакан налитого пива.
— Наш; друг Мюллер — величайший патриот Германии, — сказал я, все еще полушутя, — он на алтарь отечества приносит больше, чем жизнь, больше, чем обожженную руку: он жертвует здравым смыслом.
— И нога его не будет в доме, где обижают германский народ, — с этими словами мой доктор философии встал, бросил на стал салфетку — как материальный знак разрыва — и мрачно вышел… С тех пор мы не виделись.
А ведь мы с ним пили на «du»[992] у Стеели, Gendarmen platz, в Берлине, в 1847 году, и он был самый лучший и самый счастливый немецкий Bummler[993] из всех виденных мною. Не въезжая в Россию, он как-то всю жизнь прожил с русскими, — и биография его не лишена для нас интереса.