Близость с Витбергом была мне большим облегчением в Вятке. Серьезная ясность и некоторая торжественность в манерах придавали ему что-то духовное. Он был очень чистых нравов и вообще скорее склонялся к аскетизму, чем к наслаждениям; но его строгость ничего не отнимала от роскоши и богатства его артистической натуры. Он умел своему мистицизму придавать такую пластичность и такой изящный колорит, что возражение замирало на губах, жаль было анализировать, разлагать мерцающие образы и туманные картины его фантазии.
Мистицизм Витберга лежал долею в его скандинавской крови; это та самая холодно обдуманная мечтательность, которую мы видим в Шведенборге, похожая в свою очередь на огненное отражение солнечных лучей, падающих на ледяные горы и снега Норвегии.
Влияние Витберга поколебало меня. Но реальная натура моя взяла все-таки верх. Мне не суждено было подниматься на третье небо, я родился совершенно земным человеком. От моих рук не вертятся столы и от моего взгляда не качаются кольца. Дневной свет мысли мне роднее лунного освещения фантазии.
Но именно в ту эпоху, когда я жил с Витбергом, я более, чем когда-нибудь, был расположен к мистицизму.
Разлука, ссылка, религиозная экзальтация писем, получаемых мною-, любовь, сильнее и сильнее обнимавшая всю душу, и вместе гнетущее чувство раскаяния, все это помогало Витбергу.
И еще года два после я был под влиянием идей мистически-социальных, взятых из евангелия и Жан-Жака, на манер французских мыслителей вроде Пьера Леру.
Огарев еще прежде меня окунулся в мистические волны. В 1833 он начинал писать текст для Гебелевой [Гебель - известный композитор того времени. (Прим. автора.)] оратории "Потерянный рай". "В идее потерянного рая,- писал мне Огарев, - заключается вся история человечества!" Стало быть, в то время и он отыскиваемый рай идеала принимал за утраченный.
Я в 1838 году написал в социально-религиозном духе исторические сцены, которые тогда принимал за драмы. В одних я представлял борьбу древнего мира с христианством, тут Павел, входя в Рим, воскрешал мертвого юношу к новой жизни. В других - борьбу официальной церкви с квекерами и отъезд Уильяма Пена в Америку, в Новый свет [Я эти сцены, не понимая почему, вздумал написать стихами. Вероятно, я думал, что всякий может писать пятистопным ямбом без рифм, если сам Погодин писал им. В 1839 или 40 году я дал обе тетрадки Белинскому и спокойно ждал похвал. Но Белинский на другой день прислал мне их с запиской, в которой писал: "Вели, пожалуйста, переписать сплошь, не отмечая стихов, я тогда с охотой прочту, а теперь мне все мешает мысль, что это стихи". / Убил Белинский обе попытки драматических сцен. Долг красен платежами. В 1841 Белинский поместил в "Отечественных записках" длинный разговор о литературе. "Как тебе нравится моя последняя статья?" - спросил он меня, обедая en petit comite <в тесной компании (фр.)> у Дюссо. "Очень, - отвечал я,- все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться, два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?" - "И в самом деле так, - сказал, помирая со смеху, Белинский, ну брат, зарезал! ведь совершенный дурак!" (Прим. автора.)].
Мистицизм науки вскоре заменил во мне - евангельский, мистицизм; по счастью, отделался я и от второго.
Но возвратимся в наш скромный Хлынов-городок, переименованный, не знаю зачем, разве из финского патриотизма, Екатериной II в Вятку.