Твоя душа -- вот моя награда, вот мое блаженство, и наша симпатия не токмо в каждом чувстве, но даже в самых словах; вчера получил я твое письмо (от 17 мар<та> до 24), и ты в нем пишешь, что в нашей жизни 9 апреля есть благовещение, то есть слово в слово, что я тебе писал за день до получения твоего письма (от 7 апреля). -- Ты говоришь еще о симпатии молитвы; нет, Наташа, у меня утрачена эта чистота души, которая тебя подымает к Нему. Молись ты обо мне, тебе назначено меня спасти, молись же. Еще недостаточно иметь святое чувство религии для того, чтоб уметь молиться; как я могу перед ним стоять на той же высоте, на которой ты стоишь? Вся твоя жизнь -- одно чистое дуновение ветра, одно утро весны, твои детские уста привыкли к молитве, с ней засыпала ты, с ней просыпалась, и потом эта молитва переплелась с любовью чистой, высокой -- больше не было у тебя чувств, вся жизнь твоя сведется на них, даже не было рассеяния, даже не было материальных удобств жизни. А я -- рано разбудили мою душу мечты и мысли, и не было чистоты в этих мечтах, гордость и самолюбие захватили душу, и одно чувство дружбы спасало меня от холодного эгоизма. -- Знаешь ли ты, что до 1834 года у меня не было ни одной религиозной идеи? В этот год, с которого начинается другая эпоха моей жизни, явилась мысль о боге; что-то неполон, недостаточен стал мне казаться мир, долженствовавший вскоре грозно наказать меня. В тюрьме усилилась эта мысль, и потребность евангелия была сильна; со слезами читал я его -- но не вполне понял; доказательством тому "Легенда"; я выразумел самую легкую часть -- практическую нравственность христианства, а не само христианство. Уже здесь, в Вятке, шагнул я далее, и моя статья "Мысль и откровение" выразила религиозную фразу, гораздо высшую. Но путь, которым я дошел до веры -- не тот, которым ты дошла; ты вдохнула веру при первой мысли -- может, еще до нее, она тебе далась, как всему миру, -- откровением; ты ее приняла чувством, и это чувство наполнило и мысль,
и любовь. Со мною было обратно: я так успел перестрадать и пережить много, что увидел с ужасом на 23 году жизни, что весь мир этот -- суета суетствий, и, испуганный, стал искать отчизны души и место покоя. -- Первый пример были апостолы и святые; в них я видел именно тот покой, которого недоставало в моей душе. Отчего же? От веры -- надобно же было узнать, что такое верование; но у меня недоставало чистоты понять евангелие -- тогда-то провидение сделало чудо для меня, послало 9 апреля. Этот переворот был огромен; тебе, может, странно, что я, сильный и высокий человек в твоих глазах, был совершенно пересоздан тобою в несколько часов, в которые ты не говорила ни слова, -- но это так. Тело отстало от души, я уснул, и сон мой, начальная жизнь в Вятке, была последняя дань пороку -- проснувшись, я другими глазами взглянул на природу, на человека и, наконец, на бога; я сделался христианин, и пламенное чувство любви к тебе усилилось благодарностью. О Наташа, Наташа, как велик этот день 9 апреля в нашей жизни! Но, при всем этом, до молитвы далеко; молитва у меня бывает, как молния, мгновенна и ярка в минуту сильной горести, в минуту сильного восторга, в обыкновенное же время нет потребности. Ум действовал у меня прежде сердца, и вот следы. Молись же, ангел, за меня, молись! Ты всегда возражаешь мне, когда я ставлю себя ниже тебя; я и не ставлю свою любовь ниже твоей -- но то, что я понимаю очевидно, ясно, -- это утрата чистоты душевной. Наташа, ты будешь счастлива; твоя душа, тихая, кроткая, небесная, будет радоваться моей душой, как поэт радуется бурному морю; ты будешь счастлива одною мыслью, что этот человек, отдельный от толпы, бурный и огненный, -- тебя любит; но зачем же мне лгать на себя: во мне все элементы земли с стремлением туда, в тебе -- небо, нисходящее на землю. Я однажды писал: ты -- луч света, чистый, падающий на мрачную планету; я -- отраженный землею, переломленный луч, утративший белый цвет и возвращающийся пурпуром. И не верна ли твоя вечная мысль, что мы составили одно существо?
10 апреля.
Не в том ли и состоит жизнь всего человечества, чтоб, наконец, выразить собою одного человека, одно существо, одну душу, одну волю; и это человечество сплавившееся -- Христос, это его второе пришествие, возвращение к богу. Для этого не нужно сходства нравов, а сходство душ. Я и Ог<арев> -- совершенно разнородные люди снаружи, и оттого-то мы так тесно соединены; в нем спокойствие убеждения, мысль почившая; и весь -- деятельность, и потому вместе мы выражаем мысль и деятельность; так и ты будешь выражать непомеркнутое, чистое
начало человека, а я -- человека земного, вместе мы -- и ангел, и человек. Представь себе все человечество, соединенное так тесно любовью, подающее друг другу руку и сердце, дополняющее друг друга, -- и великая мысль Творца, и великая мысль христианства откроется перед тобой. Что мешает этому соединению? Тело в смысле материальном, эгоизм в смысле духовном -- вот орудие, которым действует Люцифер против воплощенного слова. -- Когда будем вместе, я вполне передам тебе эту религиозную мысль... Впрочем, она у тебя была прежде, нежели я писал; в одном из твоих писем была она, только иначе сказанная.
10 апреля.
Последняя минута в Крутицах была посвящена тебе. Написавши несколько строк, мне стало легче. Сердце мое затворилось, горесть перешла границу, лилась мимо. Я не плакал, но чувство гадкое овладело мною, когда жандарм сел на козлы. -- Я простился за заставой, бросился в коляску и молчал; колокольчик зазвенел, ямщик начал кричать, я слушал со вниманием. Вдруг жанд<арм> стих на козлах, обернулся к Москве, снял фуражку и перекрестился на Ивана Великого -- сердце мое сжалось; но я не хотел взглянуть ни на Москву, ни на Ивана Великого и курил сигару, завернувшись в плащ... Петр говорит, будто иногда слезы катились по щекам, не помню; а знаю, что я дал извозчику четвертак, чтоб он скакал сломя голову. Это было ровно два года тому назад, почти в то же время, как я пишу теперь. -- Я тебе писал из Перми о ужасном чувстве, когда я переправлялся через Оку; разлив был широк, паром, казалось, был неподвижен, а берег отодвигался; мне было жаль его, с этим берегом отодвигалось все родное от меня и надолго... В Пермь я въехал без особых чувств, но в Вятку я приплыл по разлитию, и мрачное чувство овладело мною, я думал: вот вход в чужой город, который запрется для меня; это испытывает зверь, попавшийся в тенета; о, растворитесь же, вороты, родимый берег, родимый город, возьми меня назад. Там небесная дева томится разлукой; к ней, к ней. Прощай, будем надеяться; а пора, ей-богу, пора...
11 апреля.
Я перечитал написанные строки, и опять вспомнилось мое путешествие; быстро мелькали города, нигде не останавливался и все смотрел с тупым вниманьем человека, которого сейчас разбудили. Вся эта дорога оставила одно воспоминание, как я чуть-чуть было не потонул на Волге; разлив был с лишком на 15 верст, и буря ужасная. Река и разлив волновались, как море; огромные и широкие волны били в дощаник, легкий,
тонкий, сколоченный из нескольких досок; пьяный татарин поднял парус; его тотчас сломало и бросило нас в пень дерева; корма проломилась, вода струею потекла. -- Первая минута была ужасна; 5 верст от одного берега, 10 от другого. Петр начал плакать, татарин -- молиться, а провидение бросило на мель дощаник, и через час его поправили, и через три часа, несмотря на бурю, я уже приехал и, сидя на берегу, ел печеные яйца. Тут я испытал опять твердость характера; первую минуту меня обдало холодом, но мгновенно явилась мысль веры в провидение, и я, закутавшись в ергак, с совершенным спокойствием смотрел, чем кончится эта история. Солдат хотел послать за другим дощаником; я не велел, я уверен был, что провидение не сорвет так рано едва распускающуюся жизнь, -- и надежда моя была верна. Впрочем, я, кажется, уже писал тебе об этом; итак, "простите повторенье!"