Он взял чашу и сказал: "Это делайте в мое воспоминание!" Беспредельная любовь его к ученикам чувствовала, какую сладость для души имеет воспоминание минут душевного увлечения, самой грусти. Может, воспоминания утраченного блага горьки, я не испытал этого, мое благо -- твоя любовь, так неотъемлемо моя, так я, что я не могу ее отделить, даже для примера, от своей жизни. А что же я мог потерять, кроме ее? Да, сладостны и священны минуты, подаренные покойнику-прошедшему; образы знакомые выходят из могилы и, как духи, лишенные своей вещественности, плавают, летают середи этой тверди. Вторая половина июля привела меня к этим мыслям; вот третий раз приближается 20 июля, и уж за несколько дней душа живет под влиянием памяти. Что важного было в этой прогулке по кладбищу? По-ихнему, ничего, да у них важно только представление к чину. А эта прогулка -- светлая полоса в раме черной, в раме кладбища. Я не знал тогда, что за чувство меня связывало с тобою, но симпатия наша была беспредельна, мы друг на друга не могли насмотреться -- как бы предчувствуя три черные года разлуки; я -- лишенный тогда друга -- обратился весь к тебе, я провожал карету, в которой ты уехала, взором любви братской, той же любви, как встретил тебя 9 апреля... Прости мне, что я рассказываю третий раз одно и то же; мне так хорошо при этих воспоминаниях. Вот эта ночь -- в самом деле ужасная -- когда меня взяли. Душа, утомленная горестью, очищенная прогулкой с тобою, требовала отдыха; я спал мертвым сном. Вдруг меня будят. -- Белый султан, шпоры, холодные слова, я так оставлен, так одинок, а тут слезы старика, отвыкнувшего обнаруживать свои чувства, а тут слезы матери -- почти лишенной чувств. Я состарелся в эту минуту! На другой день, усталый, избитый, измученный, я спал целый день в заключении
и, когда проснулся, ты, ангел, первая явилась святой утешительницей, -- я написал записку поздравительную княгине, для того чтоб хоть поклон послать тебе. Потом ты промелькнула мимо моих окон; о господи, как сильно билось у меня сердце, когда за каменной оградой, скованный стенами, я смотрел на тебя; о, я любил тебя уж страстно -- все еще не давая себе отчета. А тут через несколько месяцев узнал я, как ты была в обмороке, когда услышала печальную весть, -- тогда я понял всю силу твоей любви, тогда я понял, что я для тебя всё; слезы хотели брызнуть из глаз. О, в эту минуту как пламенно я прижал бы тебя к груди, как я поблагодарил бы за этот обморок. -- Потом для тебя писал "Легенду"; видишь ли, как везде ты, как все воспоминания примыкают к тебе. А твои записки туда, в которых не было слова любви, но была любовь, -- и злая судьба ни одной не дозволила сохранить. Я радовался твоему обмороку, -- ты обручила им жизнь свою с моею. Но все еще так чисто, так бестелесно было мое чувство -- но все еще не нашел любви больше братской, и не через несколько ли месяцев я мог отдать себе отчет в 9 апреле; надобно, чтоб между торжественной минутой нашей жизни протеснилось сколько-нибудь холодного времени, чтоб дать себе отчет, чтоб осмелиться его потребовать. Помнишь, Сазонов был 9 апреля у меня; когда ты уехала, он мне сказал: "Та cousine, Alexandre, est belle comme un ange, et comme elle t'aime!"[90] -- Я спрятал лицо в подушку -- но не плакал, я больше был радостен, нежели грустен. -- Сверх всех прав, за одно это замечание Саз<онов> мне друг на всю жизнь. Часто, часто обращаю я взор на мою скверную комнату в Крутиц<ах> -- священна она для меня; как бы желал я быть там, я целовал бы пол, стены, жандарма. И то окно, в которое я смотрел, когда ты ехала по Пречистенке, -- все это родное, близкое. О Наташа!
Вчера пришло мне в голову: ежели б государь дозволил мне жить где хочу, не въезжая в столицы, я бы приехал в Загорье. И, может, несколько месяцев были бы мы вместе. А после -- после можно бы умереть, даже не видавши Италии. В сторону все прочие, прежние мечты под клеймом Самолюбия и Эгоизма. Ты мне нужна -- больше ничего не нужно. Скажи, чем ты хочешь меня -- и я тем сделаюсь; хочешь ли славы -- я приобрету ее и брошу к ногам твоим; хочешь ли, чтоб весь род человеческий не знал, что я существую, чтоб мое существование все было для одной тебя? Возьми его, оно твое -- и нее будет мало, чтоб вознаградить блаженство, которое ты
дала мне. Но тебе и не нужно вознаграждения. Ты любима! Да, ты можешь сказать, что ты любима! -- Светлая минута теперь в душе моей; ах, лишь бы следом за ней не шла туча, лишь бы воспоминания святые не довели до воспоминаний проклятых. Прощай, Natalie, прощай, сестра!
Спустя полчаса.
Ангел мой! Долго сидел я теперь над этим листом, и душа была с тобою, слеза скатилась с глаз, и я сложил руки и, подняв к небу глаза, молился и благодарил бога за тебя; о, как много он мне дал. Не смею уж ни о чем более его просить. Что ты, ангел, теперь делаешь? Для меня была святая минута. 16 июля в 11 часов.
21 июля.
Друг мой! Как грозно вспоминал я нынче ту ужасную ночь, когда меня взяли. С вечера началась гроза, а в два часа ужаснейший град с шумом, треском и свистом выбил у меня все стеклы. Как величественна разъяренная природа. Молнии беспрерывно раздирали мрак, гром грохотал, и град в грецкий орех бил как камень, пущенный сильной рукою. Опасно было стоять в комнате, стеклы и градинки сыпались. Такова была в 1834 году душа моя, и, признаюсь, я радовался нынче на эту бурю -- какой, впрочем, я в жизнь мою не видывал. Весь город точно после штурма. А ты, ангел, как провела эту ночь? Думая обо мне, и я был с тобою. -- Русское поверье об Ильине дне сбылось.
А сегодня опять светло и тихо. Природа, как мощный человек, сердится -- но не извиняется ни перед кем; ей дела нет до человеческих отношений. -- Нынче, три года тому назад, ты узнала страшную весть. А несчастие ли это постигло тогда меня? Не знаю. -- Я вырос, я лучше понял себя и тебя, я узнал людей, я юношей удалился из дому и совершеннолетним возвращусь в него. Ты знаешь, ангел, сколько сладкого в наших страданиях. -- В 1835 году ты писала мне сюда, что в этот день узнала ты, что такое несчастие, -- с тех пор ты могла убедиться, что и в этом несчастии есть блаженство святое; тогда воспоминание было слишком близко.
Ежели провидению угодно будет отдать в скором времени меня тебе, ежели в самом деле к осени я поеду в Москву, то, как ты думаешь, не заехать ли мне в Загорье прежде Москвы? Для этого потребно, чтоб оно было не более 5 верст от тракта (иначе, пап<енька> рассердится и начну с неприятности), а кажется, по той же дороге; в какую заставу вы ездите, не в Рогожскую ли? Но я боюсь за тебя, и потому я прислал бы передового мужика с запиской, а после, покуда закладывать на станции будут коляску, явился бы верхом на крестьянской