Твой Александр.

На обороте: Наташе.

128. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

5 -- 9 ноября 1837 г. Вятка.

5 ноября 1837.

Окончились ли, мой друг, твои страданья, они каким-то призраком грустным, бледным становятся беспрерывно между мною и всем, чем бы я ни занимался. Я с судорожным ожиданием развертываю теперь письма; в каждом есть доля твоей

слезы твоего страданья, живая доля сердца. Сколько ты ни говоришь о гармонии, о блаженстве, темная речь прорывается -- и зачем было бы говорить прямо о том, ежели б ты не хотела этим меня успокоить. Наташа, я не могу тебе сказать "будь весела" -- это глупо; будь весела в разлуке с Александром, будь весела, когда тебя, как невольницу в Эфиопии, водят на продажу и показ; но повторю то, что говорил в прошлом письме: ради любви нашей храни себя, храни себя!

Хоть бы слово написал пап<енька> обо всем. Он боится тронуть эту струну, ее звук силен -- это-то он знает, ее звук не будет годиться в тот аккорд, который он берет на моей душе. Тем хуже, что боится, -- струна может лопнуть.

Вчера у нас был предлинный разговор с Витб<ергом>, над которым ты могла бы в душе развеселиться. Он уверял меня, что я, несмотря на мой пламенный нрав, никогда не буду сильно любить (qu'en pensez-vous, mademoiselle?)[102] и что мои мечты самолюбия всегда возьмут верх над мечтами любви. -- Я защищался общим образом. Стоило бы мне вынуть твое письмо -- но для чего? Я хочу, чтоб меня люди сами понимали, и тогда я им остальное добавлю словом. Витб<ерг> понял мои таланты и не понял души; таланты оценить может всякий, на это надобно иметь ум, -- мне обидно, что он, артист, так поверхностно судит о людях. Я им читал "I Maestri" -- никто не понял песнь Ангела; я им читал "22 октября" -- никто не понял самого Ангела; ну, после этого я не обязан говорить яснее, ежели люди не хотят себе дать труда, ежели человек, одаренный такой колоссальной фантазией, как Вит<берг>, не умеет взор свой углубить дальше поверхности в человека, -- не моя вина. Полина была при этом разговоре и душевно смеялась. Странная вещь, я более и более убеждаюсь, что холодное воспитание мое положило такую несвойственную мне маску, (именно иронию), что из-за нее тот только увидит черты лица, кто сумеет в самой иронии моей найти душу огненную. В воспоминаниях моего детства я уже писал, что по большей части хвалили мою остроту, т. е. отдавали всё уму и отнимали всё у души. Искры настоящего огня принимали за фосфорный свет ума, молнию -- за фейерверк. Ах, люди, люди, как вы мелко плаваете. Благодарность Татьяне Петровне, она первая оценила другую сторону моего бытия, Огарев -- второй. Ты -- постигла его до конца мощным инстинктом любви. Я ни слова не говорю о тех людях, которые близки ко мне по расстоянию; пусть они меня не знают, эти люди и к природе близки -- но не знают ее. А В<итбергу> непростительно, и я замечаю, что он в продолжение всей жизни так ошибался (его жена -- лучшее доказательство).

А Полина, простая девочка, без опытности, поняла все в ту минуту, как я первый раз произнес твое имя, -- вот в том-то все и дело, -- она смотрела на меня глазами природы, натурально и равно не заметила ни фрака, который был на мне, ни маски. Люди по большей части сами виноваты в своих ошибках, ломают голову, придумывают -- а надобно просто смотреть; но это-то просто очень близко граничит с grandioso природы; ведь и она проста; да еще одно условие необходимо -- это детская чистота души. Опыт, который так много помогает в познании людей, может, совсем отнимает гораздо высшее искусство -- постигнуть душу человека. Вот тебе целая диссертация. Прощай.