Как хорошо твое письмо от 25-го, как силен размах твоих крыльев, мой ангел, как люблю я в твоих письмах видеть эту безусловную веру в мою любовь! Наташа... не слышится ли тебе много, много под этими точками, вглядись, они живы, они-то должны выразить гораздо больше слов -- немой восторг, вздох любви и блаженства!

Но одно место в твоем письме несправедливо. Ты думаешь, что вся Россия, весь мир должен на меня смотреть твоими глазами, -- это ошибка, Наташа, увлеченье. Мир и люди смотрит не на душу развернутую, как ты, но на труд созданный, они подымаются от труда к душе, и талант-то, собственно, может, в том и состоит, чтоб элементы души своей отвердить словом, или искусством, или действием вне себя, и тем выше талант, чем ближе создание идеалу. Каким же образом ты воображаешь, что мои статьи могут сделать влияние -- это ребячество, -- по этим статьям, как по предисловию, могут заключить, что из писавшего что-нибудь выйдет, не более. Ты знаешь, статьи и любовь -- дело разное. Тебе и стакан,

присланный из казармы, дорог -- а людям он ничего. "Легенду" я не упомянул, потому что она не может взойти в биографию, но, по вашей протекции, я ее не оставлю. Жуковского отметки не на твоем экземпляре, а на пап<енькином>, -- у тебя с ним сходен вкус: он поставил черту против последних строк. "Легенда" не первая статья после 20 июля, а "Германский путешественник", об нем ты не поминаешь, а я люблю его. В нем выразился первый взгляд опыта и несчастия, -- взгляд, обращенный на наш век, эта статья, как заметил Сазонов, невольно заставляет мечтать о будущем, и тише, тише... вдруг прерывается, показывая издали пророчество, -- но оставляя полную волю понимать его. Для тебя и для друзей эта статья имеет большую важность как начальный признак перелома. Я выписал из Москвы оставленные мною две целые книги писанных разборов на сочинения, которые я читал в 1833 и 1834 годах; с жадностью перечитал я их. Первое, что мне бросилось в глаза, -- это что я в 1833 году не был так глуп, как я предполагал, внимательный разбор тотчас показал бы всего меня (из этих тетрадей печатная статья моя "Гофман") -- но чувств нет, а есть увлеченье, ослепленье нашим веком. В "Герм<анском> путеш<ественнике>" обнаруживается уже недоверие к "мудрости века сего", а в статье "Мысль и откровение" эта мысль уже выражена ясно и отчетливо. Заметь еще окончание "Герм<анского> пут<ешественника>" -- двойное пророчество. Я совсем не думал о любви, когда написал следующие строки: "Но что же будет далее? -- Знаете ли вы, чем кончил лорд Гамильтон, проведя целую жизнь в отыскивании идеала изящного, между куском мрамора и натянутым холстом? -- Тем, что нашел его в живой ирландке. -- Вы отвечали за меня, -- сказал он, уходя с балкона". Я не знаю, вникнула ли ты в эту мысль, может, и не поняла ее, потому что это мысль чисто политическая, и от нее-то именно Сазонов и приходил в восторг, ибо она разом выражает все расстояние сухих теоретических изысканий права и энергической живой деятельности, деятельности практической. А между тем это пророчество моей жизни, и со мною сбылось, как с лордом Гамильтоном, и я, долго искавши высокого и святого, нашел все в тебе. Но главное дело, что во всех статьях моих моя мысль и фантазия не выражается вполне, -- только в письмах к тебе -- это существенный недостаток, и это-то самое есть доказательство, что я не создан быть писателем. Итак, я отгадал, что тебе не нравится моя ирония. Она и Шиллеру не понравилась бы, и вообще душе поэтической, нежной и чистой. У людей истинно добродетельных ее нет. Также нет ее и у людей, живущих в эпохи живые -- у апостолов, напр<имер>. Ирония -- или от холода души (Вольтер), или от ненависти к миру и

людям (Шекспир и Байрон). Это отзыв на обиду, ответ на оскорбление -- но ответ гордости, а не христианина. Ну довольно!

Теперь ты получила мое последнее письмо. Я с трепетом жду ответа. Прибавить я не могу, все, что я хочу и требую, я написал, и это справедливо. Ежели ты оставишь дом княгини, то это единственное средство сохранить на некоторое время мир между мною и пап<енькой>. Я не ты (не сердись опять на эту фразу, ибо здесь речь не о душе, а о характере), я не могу вынести униженья, все перенесу (и доказал уже), но униженья -- нет. Первая обида, которую сделают при мне тебе, может повлечь за собою ужаснейшие следствия. Далее, ежели ты не будешь у княгини, я спокойно буду ждать, зная, что ты не страдаешь, имея возможность тебя видеть. И чем ты жертвуешь -- тем, что десять старух проклянут тебя, осудят, а ежели уж дело пошло на людские речи, то уж верно, где бы ты ни была, никогда не может повториться этой безмерно подлой истории с женихом, про которую тоже могли говорить. Наташа, когда я слушал подробности, которые я сам нарочно выспрашивал, я оледенел, в глазах потемнело, я даже не был грустен, а кусал себе губы с каким-то бешенством. Но поставь себе за твердый закон: однажды вышедши из дому ее сият<ельства>, не вступить в него иначе как со мною. Пусть плачут, умоляют, делаются больными -- твердость и отказ. Не выходя, ты можешь еще склониться, вышедши -- ни под каким видом.

31 генваря 1838.

Твое письмо от 28. Ответ на него -- вторая половина моего письма, которую ты, верно, того же числа получила. Я имел причину быть мрачным: оскорблений я не умею переносить, а таких ужасных, жгучих оскорблений, кажется, во всю мою жизнь не было. Выслушать подробности всей истории сватовства -- да от этого можно умереть. Ты скажешь "стань выше" -- нельзя, забыть им я могу, но для этого надобно, чтоб все это было прошедшее, чтоб я был с тобою. Пусть тебя скуют в цепи -- я перенесу это легче; но чтоб с тобою смели обходиться так, как обходятся, -- физически разорвется от этого грудь. Ты напрасно в письмах уменьшаешь горечь настоящего положения, у меня глаз зорок, я дальше вижу. Ты в прошлом письме отклоняешь мой приезд. Это гораздо лучше всех подробностей, которые ты могла бы написать. Каковы должны быть причины, которые могли заставить тебя отклонить исполнение пламенного желания, цели всей жизни? И для чего это? Для чего, когда мы можем наслаждаться раем, сидеть "на скотном дворе", как ты сама выразилась? Неужели тебе не достанет крыши, ежели ты выйдешь из дому кн<ягини>, --

я ручаюсь, что достанет. И тогда ты на воле, тогда мы будем видеться всегда, тогда никто не осмелится располагать твоим временем. Довольно страданий, довольно испытания -- ты его вынесла, как ангел; что мои несчастия в сравнении с твоими, мои -- одна разлука, остальное вздор, который только бросается в глаза толпе своею одеждой мрачной и свирепой. До завтра, прощай, милая Наташа.

Перебирая еще раз все, что я писал тебе в прошлых письмах, должно сознаться, что, может, я увлекся слишком далеко минутным негодованием. Тебе бог дал более спокойную душу, обдумай же сама. Может, и в самом деле со стороны пап<еньки> нет столько препятствий, я боюсь не верить твоему внутреннему голосу, ибо твой голос -- голос бога. Пиши поскорее, я мучусь узнать. -- Так как это письмо идет новым путем, то я и не буду писать, не узнав, получила ли ты.

Из Вятки получаю много писем, там целая толпа энтузиастов к твоему Александру; уехавши, я для них сделался еще более, какое-то изящество разлилось около воспоминания обо мне. И послания их похожи на язык влюбленного. В моем присутствии что-то остановливало их высказывать чувства, а теперь письмами они бросаются мне на шею. Опять симпатия. У Скворцова на свадьбе первый тост пили за здоровье молодых, второй за мое. Некоторые из писем стоят, чтоб их сохранить для тебя. Ты для них совершенное божество; склоняясь передо мною, как же им не склоняться перед той, перед которой я на коленях. Беляев, о котором я ни разу не упоминал, пишет: "Борись с роком, тебя угнетающим, борись и выйди победителем. Не забывай бога, потому что он ниспослал тебе ангела-хранителя. Но мне досадно, зачем ты довольствуешься внутренним счастием. Человек призван к деятельности. Для чего же бог тебя одарил прекрасной душой и блистательными способностями? Бог спросит у тебя отчет, как ты употребил дары его..." Им во мне мечтается un grand homme en herbe[114], как говорят французы.