Писал к папеньке сильно; но уже не просящим, эту речь я отбросил. Между прочим, я писал, что ежели он поймет, наконец, нашу любовь, то выгода с его стороны -- это будет значить, что бог раскрыл его душу чувству высокому. И в самом меле дай бог, дай бог, чтоб наша любовь могла и их поставить на подножие лестницы, по которой идут туда, туда!
25 марта. Вечер.
Ты меня чрезвычайно обрадовала тем, что обещала писать свою жизнь. Я восхищаюсь твоей манерой писать, у тебя размах фантазии как-то огромен и всегда ровен, чего именно нет у меня, иногда я подымаюсь высоко, но горный воздух слишком чист для больной груди, и она опускается, у меня это скрыто всегда переливом в иронию; но это усталь. Иногда, читая твое письмо в десятый, двадцатый раз, я взгляну на него с литературной точки зрения, и, признаюсь, ежели бы ты была не моя,
я мог бы завидовать поэтическому таланту. Почти каждое письмо -- поэма, и чувство вырывается из души стройно, как из арфы, и главное, ты не чувствуешь, что песнь льется, это таи естественно тебе, как любовь ко мне. Откуда бог взял такую дивную деву для меня? Вот говорят, что люди обыкновенно делают желания несбыточные, как же все мои сбылись? Как же ты, начиная от красоты наружной до молитвы, с избытком выполняешь все мечты мои?
Письмо твое к М<едведевой> превосходно, завтра пошлю. Ежели она закроет свою душу твоей симпатии, то и тогда ты не должна ее оставлять. Потому что удар в ее грудь нанесен рукой, близкой тебе. Ах как пламенно желал бы я, чтоб бог раскрыл ее душу твоей дружбе и, след., миру высшему. Ну не дивное ли зрелище: ты сестра ей! Как наша любовь выше их любви! Но скажу откровенно: я не вовсе еще в ней уверен, не обманывает ли она себя. Ее слабая, болезненная организация приводит меня в ужас, мать трех малюток без куска хлеба! Мы иногда думаем о наших маленьких несчастиях, погруженные в море света, об этих временных препятствиях. А как же сравнить мою тюрьму, мою ссылку, твои истязания -- с целой жизнью такой, как М<едведевой>. Фу! Даже Витбергово положенье несравненно лучше -- он посвятил себя искусству. Ее жизнь людям брошена на съеденье.
Дорогу в Царицыно найти не мудрено, а ты вот что сделай: я назначу тебе день и час, когда приеду; вели Арк<адию> прийти ко мне, ежели меня нет, пусть подождет, но я приеду аккуратно, больше 24 часов нельзя быть на дороге. Я хотел тебе писать, что приду с рассветом, -- и ты мне это пишешь. Итак, мы увидим восходящее солнце и его звездочку, Наташа, -- лучше Загорья ничего жизнь не даст, как воспоминанье об ном. Нет, нет, не бойся, склони молча голову, я не буду говорить, не нарушу молчания! А твоя рука только должна быть в моей, я ее сожму, я ею утру слезу. ПЯТЬ ДНЕЙ! И от 2 (а может, можно и с вечера?) до 7 -- ПЯТЬ ЧАСОВ!
А что портрет? Да, вот что: никак не посылай, ежели будет непохож, пусть судьею будет Emilie. Да еще живописцы имеют обыкновение придавать лицу официальную веселость, никак -- твою улыбку, ежели какой-нибудь портретист умеет ее понять. Ах кабы Витберг! Вели сделать готические кресла, мои любимые, с украшениями en ogive[133] и резьбою. Я, право, ребенок и притом баловень, это дело решенное. Ты, верно, уж спить, дай же я тихо, тихо поцелую тебя и долго, долго остановлю взор, влажный от любви, на твоем прелестном лице.
Прощай.
26 марта. Суббота.
Десять часов, а я сейчас встал, вот как исполняю твой приказ много спать. На дворе какая-то бесцветная мерзость, и на душе не рассвело. Вчера я, как лег, положил твою ленту себе на грудь и так уснул. Она живая, она полна магнетической силы -- когда-то ты, ангел мой, уснешь на этой груди? Двигайся же, время, пора, пора! Ежели не будет возможности устроить портрет, напиши, я нашел самое странное средство, и оно, кажется, удастся -- напишу Льву Ал<ексеевичу>, -- он чувствителен и, право, сделает.