Хочу отвечать тебе на твое письмо 25 авг./6 сент.; впрочем, не для того, чтоб отвечать на него, а чтоб поговорить с тобою. Что тут говорить: разумеется, многое больно и грустно в том, что ты пишешь насчет Ог<арева>. -- Я думаю, теперь это не так. -- Скажу одно слово: не лицо виновато, а, с одной стороны, фатализм среды, с другой -- натура человека вообще. В этом, брат, убедись раз навсегда и не тереби личные отношения, потому что непременно дойдешь до того, что отпрянешь с негодованием. -- Как я глубоко с тобою согласен, что если еще эти отношения снять, то это равняется большому куску мяса из груди. Каждая теплая, глубоко симпатическая минута ценится мною теперь как великое, последнее благо, и я готов плакать, даже готов быть на минуту довольным. -- Но оставим это; ты останешься, как был, самый любящий и самый близкий из друзей мне и Ог<ареву>; он тебя называл некогда "нашей сестрой", именно по тому элементу нежности, который сохранился в тебе; не будь же строг, я чрезвычайно переменился в этом отношении, сцены и слова 46 года были бы для меня невозможны. Я иногда раскаиваюсь за тогдашнюю нетерпимость. Меня тут утешает (вот тебе натура человека), что и вы были жестоки. Отчаливай!.. nel largo oceano![158] -- И к чёрту Grübelei![159]
Последнее время я стал душевно поспокойнее. Я многое схоронил и примирился с горем. Странная вещь: по мере внешних утрат возвращалась снова крепость внутри, и в то время, когда я ждал совершенную апатию, когда я с ужасом предвидел, что, наконец, не только будет нечего делать, но не об чем думать, внутренняя жизнь стала вдвое нервознее, а я во всю мою жизнь не был деятельнее, как теперь. У меня натура кошки, живучая; кажется, вот сейчас и дух вон, а она царапает. Обстоятельства мало способствовали или, разве, беспрерывным раздражением и оскорблением; в самом деле, человек, наконец, находится вынужденным бросить якорь в собственной груди или перестать жить. Одно благо (сверх личных отношений, о которых мы уж говорили) не изменит, напротив, вносит в душу покой и мир, -- это природа. Мы дьявольски развратились вечной жизнию в больших городах (для меня и Женева кажется невыносимо большим городом). Я живу здесь -- и, краснея, признаюсь в этом -- только из-за отелей: материально удобно, и газеты, и вино хорошее; но от газет я отвык и это считаю великим прогрессом; то ли дело поселиться на год где-нибудь в деревушке Обер-Бернерланда, домы есть, и люди до того далекие ко всему, что с ними можно жить близко. Климат, правда, зимой здесь плох; вот уж истинно, по выражению Тредьяков<ского>, "Ветер дует ду" -- как наладит свои bises, так дней шесть кряду, между горами, как из коридоров, -- а я с заткнутыми ушами, с поднятым воротником морщусь, сержусь и играю прежалкую роль городской мыши. Зато, когда ветру нет -- очень хорошо. Хотелось бы мне продвинуться еще более на юг, ad instar[160] Василью Петровичу, но это -- pia desideria[161]. Надобно как можно больше стоять в стороне от всех толкучих рынков -- на них только и услышишь, как торгаши ругаются и как с обеих сторон сражаются плуты, фразеры и фальшивые монетчики. Я не могу им помешать -- но отойти могу. Человек, мне кажется, имеет совершенно столько же аутономии, как целая эпоха, как все люди вместе. Мне большие города опротивели, потому что в них несвободен, мешают, всякими дрязгами, лишние лица, лишние речи, и все это бесплодно, жвачка и себяобольщение. -- На сей раз довольно.
23 сент<ября>.
И все, что я писал о спокойствии духа, -- вздор, прошло два дня, и -- мне дурно, отвратительно. Вечно, беспрестанно, везде видеть одно и то же: nuovi tormenti, e nuovi tormentati -- устаешь, вянешь. Самая важная вещь теперь -- уметь отойти, уметь глубоко презирать и в своем отдалении понять себя как нечто аутономическое, -- ну, попалилось же, черт возьми, выраженьице, право, иногда неясно пишешь совсем не оттого, что в голове неясно, а так, умстенды, как говорят немцы. Объясню вот как: в природе всякий зверь считает себя барином (пока его кто-нибудь не съест); он дома, ему легко с его особностью, что же за обязанность зависеть от чего-нибудь другого? -- Исландия и Голландия -- сами по себе, а я сам по себе, я сам -- небольшая Исландия, и мы поговорим. -- Щей горшок, сам большой. А вот тебе, Гранка, тема на диссертацию. Национальность или группа национальностей представляет органическое, самобытное и ограниченное существо; ограниченность непременно идет из самой личности, иначе это была бы Allgemeinheit[162], идея, все что угодно, но не замкнутый Naturprodukt[163]. Эту ограниченность сломить невозможно, как сделать, ex gr, чтобы у оленя -- травоядного, не изменяя его до того, что он сделается волк, а не олень, были бы мускулы так развиты и зубы так устроены, как у льва, напр<имер>. Народы -- факт, -- такой факт, как Альпы, как пчелы, -- им тяжко от ограниченности, тяжко теми людьми, которые отрешились от породы, от времени, -- ну, они и тяготись себе, а рыбы все-таки от этого летать не станут. -- Чем больше, Гр<ановский>, ты взойдешь в физиологию истории, в naturwissenschaftliche Behandlung[164] ее, тем яснее сделается для тебя, что история только и отделяется от природы развитием сознания, а впрочем, вовсе не покорена законам филос<офии> истории, не имеет цели, каждый народ представляет результат, la composité[165] всякой всячины, условий климатологических и иных, тянется, складывается, выходит с горбом, выходит с зобом -- il faut accepter le fait naturel[166]. Посмотрите, как здесь бьются теперь исключительные умы, и всё по-пустому, глухие не слышат их Бетговена, слепые не видят их Рафаилов etc., etc., etc.
Вот тебе, Петр Григорич, и Гегель!
24 сент<ября>.
Сейчас получил письмо от Ог<арева>; вот кстати-то пришло к нашей переписке. Я читаю его письмо и в душе отпускаю все прегрешения его. Какая свежесть, сила пониманья, сколько реализма в его поэзии, и сколько поэзии в его реализме. Ты прав в твоем суждении, Да, cаrо mio, ты неправ тем, что прав, -- сверх того, как же можно сказать, что он удовлетворяет одной стороне твоего сердца и что, если ты его любишь лично, то не находишь, так сказать, общего элемента? Да разве такое пониманье не общее, не единое необходимое? Для меня истинно удивительно, как он так юн, полон душевной деятельности, едакую натуру, видно, не скоро сломаешь. Приложу к нему письмо, которое ты доставь. Еще слово: знаешь ли ты, отчего ты довольнее мною? У меня несравненно ровнее характер, коли хочешь, во мне больше натуры мула, я упорно иду по своей дороге, меня мало отвлекает, -- но ведь это дело организации. К тому же семейная жизнь. Взгляни, напр<имер>, на последние годы жизни Байрона. Т. Мур рассказывает об его венецианских похождениях, прикрываясь виноградным листом стыдливости, и посмотри на эти молнии, которые вырывались из этой переполненной натуры. Наконец, среда имеет страшно много влияния, здесь скорбь иначе давит, на иное наводит, нежели в Японии... etc. Скучно стало писать. Да вот еще презабавная мысль, которая нам сейчас пришла в голову и от которой мы от души расхохотались. Представьте себе, что мы проживем долго, долго, сохраним в старости энергию мысли, наше пониманье -- и увидим, что наше грядущее поколение далеко отстало, что молодое поколенье будет на нас смотреть тупо и бессмысленно, так, как афинец, осил енный Сил ой (вот тебе и каламб<ур>), кретиновато почитывал Фукидида. Для Запада это возможно. В восемьдесят лет быть юношей, над которым старики в 18 лет будут ругаться, золотушные, п<од>слепые, без энергии и годные только для унавоживания полей. Какой сюжет для драмы или повести. -- Я пишу только по части естественных наук -- сделал разные успехи, так что и сам не надивлюсь, как здешние профессора меня считают за дельного натуралиста -- о чем при случае пришлю документы, т. е. журнальные отзывцы, -- "ну, оно и будет лестно вам", как говорил Мих<аил> Алекс<андрович>.
26 сентяб<ря>.
Vivat!
И вдруг получаю [...][167] письмо; говорит, пишите, говорит, письма, говорит, и не бойтесь, говорит, почты, -- говорит; это почтенно -- я уж и не знаю, что писать, очень много набралось матерьялу. Возьму свежий лист, а то сей, исписанный с паническим страхом, того не достоин.