После этой сцены я увидел, что Н<атали> остается, но что она все еще подавлена угрозами этого субъекта и всем прошедшим. Надобно было действовать. На следующий же день я предложил, что уеду из Ниццы и предоставлю всем устраиваться по своему усмотрению. Н<атали> и слышать не хотела

о моем отъезде, -- тогда я потребовал, чтобы субъект покинул дом. Поскольку Н<атали> страшно боялась дуэли или кровавого столкновения, она сказала мне, что как свидетельство моего примирения, моего прощения она просит дать слово не вызывать его. Я обещал, но при условии, что он покинет дом. -- Вот что этот субъект называет моим "давлением" и "злоупотреблением властью". Конечно, я оказывал влияние -- своей преданностью, своей любовью; к тому же разве я не сказал, что остаюсь небезучастным; я уже сказал и повторяю, что предоставляю всем полную свободу. Препятствовать и убеждать -- вещи совершенно разные. В настоящую минуту, например, я влияю на вас...

Надобно вам сказать, что в течение всего этого времени субъект прятался в своей комнате на третьем этаже и больше не спускался ни в гостиную, ни в столовую. Однако он прислал мне свою жену, которая сделала мне самое чудовищное предложение с той простодушной развращенностью, какую можно встретить только у берлинок. Она предложила мне отпустить Н<атали> с субъектом, чтобы самой остаться при мне. Я повторил в последний раз, что готов уехать, если это угодно Н<атали>; она тотчас же поспешила к Н<атали>). -- Ответ ей известен, и она может вам его сообщить; мне же известен результат. -- На первых порах субъект отказался уехать, снова поиграл в самоубийство, передал мне через жену, что готов к смертельному поединку, но что он ни за что не выстрелит "в друга, перед которым чувствует себя виноватым". Вскоре однако его лимфатическая и мелочно-осмотрительная натура взяла верх и он самым буржуазным образом уехал -- с пожитками, женой, служанкой и детьми -- в Ментону, а оттуда -- в Геную.

В сей Агари мужского пола с ее берлинским Измаилом, изгоняемых самым унизительным образом из дома, где им было оказано гостеприимство, было нечто столь жалкое и смехотворное, что я не предпринял никаких дальнейших действий. Меня занимал совсем иной вопрос: мне хотелось постигнуть подлинное душевное состояние Н<атали>. Только что совершенный ею поступок являлся необходимой компенсацией за оскорбление, которое было мне нанесено. Страсть могла взять верх... какая же сила побуждала ее действовать теперь, -- было ли это самоотречение, жертвенность, преданность без любви? и в таком случае, найдет ли она в себе достаточно силы, не падет ли она в борьбе, надлежит ли мне, наконец, принять подобную жертву? После первых недель, когда разговоры наши часто принимали лихорадочный и мрачный характер, я вскоре увидел, что у нее это было не чем иным, как совершенно естественным возвращением к любви, которая вела ее в

течение всей ее жизни, она возвращалась в свое нормальное состояние, мимолетная страсть была лишь исключением, -- Н<атали> чувствовала себя свободней, она помолодела сердцем, освободившись из-под гнета требовательного, капризного существа, действовавшего на нее одним запугиванием.

Гнусное поведение субъекта вскоре уничтожило последние следы этого злополучного увлечения. В первом письме, с которым он обратился к Н<атали>, он только умолял ее не оправдываться за его счет, принять все на себя; в следующих возобновились угрозы скандала, убийства и самые поразительные предложения -- например, реабилитировать его в моих глазах и взять его в воспитатели к моим детям. -- Н<атали> подумала, что не следует его доводить до отчаяния, и попросила у меня разрешения иногда писать ему. Я сказал, что держусь совсем противоположного мнения, но что она может поступать по своему усмотрению. -- Переписка эта, проходившая через мои руки, привела ко всем последующим ужасам. Н<атали> пообещала ему свидание через год, при условии, что он не злоупотребит правом переписки; это только увеличило его эпистолярную невоздержность. Н<атали> взяла назад свое обещание и прервала, наконец, в августе или сентябре всякую с ним переписку. Она презирала его, ей за него было стыдно.

Недоставало только одного для увенчания этой гнусной истории -- субъект разгласил все случившееся -- он со своей стороны, жена его со своей. И они не только разгласили, но вдобавок примешали всякого рода клеветы. -- Никто и никогда не смел произнести имя этого человека в моем присутствии, и я молчал, повинуясь тому священному долгу молчания, который неведом мещанским душам. И вот в июле я вдруг узнаю в Женеве от г. Сазонова, что субъект ему все рассказал. Эта неожиданная низость глубоко огорчила меня, я возвратился в Турин огорченный и в самом мрачном настроении. Н<атали>, увидев из моих писем, в каком мучительном состоянии я нахожусь, поспешила из Ниццы мне навстречу и в тот же день, что и я, приехала в Турин. -- Этот знак внимания тронул меня. Именно там в последний раз поговорили мы об этом деле. Мы еще лучше узнали друг друга. Да, мы были все те же, хоть и прибавилось ужасное воспоминание, глубокий рубец. Эти дни в Турине напомнили мне нашу блестящую юность; они напомнили мне нашу жизнь во Владимире. Да, то было второе венчание, -- венчание, быть может, более глубокое по смыслу, чем первое: брак этот заключен был с бóльшим участием сознания, с превосходным пониманием всей той ответственности, которую мы снова брали на себя в отношении друг к другу, пред лицом прошлого, едва не погубившего и не

опозорившего нас. Я предоставляю самой Н<атали> рассказать вам о лирической стороне этого примирения и о полной гармонии в нашей семейной жизни -- до того дня, когда нас поразило страшнейшее несчастье. 16 ноября моя мать, мой второй сын и один из моих друзей -- его воспитатель -- погибли в Средиземном море. Удар этот сокрушил здоровье Н<атали>; слабость и упадок сил привели к острому заболеванию. Она захворала плевритом; 2 и 3 января болезнь настолько усилилась, что у врачей возникло сомнение, возможно ли будет спасти ее.

Это-то время и избрал негодяй, чтобы прислать мне гнусный вызов. Ему было известно все, что у нас происходит, от его жены, которую он заставлял жить в Ницце. Я не распечатал бы этого письма, если б он не надписал на конверте: "Честный вызов". -- И что ж, вместо картеля, я обнаружил там грязное, отвратительное по своему цинизму письмо, полное доносов на Н<атали> и невообразимых разоблачений. Мерзость своего поступка он прикрывал словами: "Вам рассказали всё" -- как будто я когда-либо собирался унизить себя и унизить Н<атали> возмутительным рассказом о подробностях. -- Я сообщил об этом письме одному из своих друзей, г. Энгельсону (второму человеку после Сазонова, с которым я говорил об этом деле). Каково же было мое изумление, когда я увидел, что он хорошо осведомлен обо всем случившемся. Г-н и г-жа Г<ервеги> посвятили всех своих знакомых в печальную историю нашего разрыва, позабыв, что одному из них по праву принадлежит звание предателя, а другой -- сводни. Я был поражен и возмущен. Какой поединок мог приостановить сплетни? -- И Н<атали> и я, сохраняя глубочайшую тайну, оставили им достаточно времени для распространения самых гнусных клевет. -- На следующий день уже стало известно, что мне послан вызов; субъект известил об этом свою барыню. Несколько дней спустя г-жа Рейхель сообщила из Парижа Н<атали>, что, как она узнала от г. Колачека, мне послан вызов.

Пойти на показную дуэль с участием баденской героини -- было бы слишком смешно для столь печальной истории. Дуэль ничего не могла исправить, она была бы бессмыслицей, она была бы ловушкой; единственный человек, которого реабилитировала бы дуэль, был он. Что до моей чести, я не слишком-то о ней думал; я хотел наказать этого мерзавца, отомстить за себя, а не защищать свою честь от него, -- последнее весьма мало меня беспокоило. Скажу откровенно, предшествующие обстоятельства моей жизни, начиная с тюрьмы и 5-летней ссылки у границ Сибири и кончая моим изгнанием из Парижа, давали мне если не право на уважение, то, по крайней мере, на некоторую уверенность в себе самом. Если честь моя могла