Ваше письмо от 21-го. Каково почта ходит. Я с тех пор написал вам, был в Берне, видел Фази, Шаллера и прочих кесарей Швейцарии -- все идет хорошо. Но alea jacta est, т. е. была не была, делать нечего, мы должны были спуститься на грязную арену журналистики. Сначала будет грязь, одна грязь... но, если через нее пронесу гроб, но если я не упаду с ним или не буду убит, -- то торжество огромное. Я чувствую силу только на этот подвиг, даже сумасшедшую, это моя idée fixe, оттого-то я и покоряю других... с такой arrière-pensée[226] можно смириться и вынести площадную брань человека, который отвечает ею на плюхи.

Мерзавец этот напечатал в цюрихской газете, что я подослал наемных спадассинов, что он отдается под покров общества, что редакторы "Italia е popolo" -- Schurken[227]. От нас будет протест, ну и пойдет подлейшая полемика, лишь бы, говорю я, пережить ее, пересилить, лишь бы в середину не вклеился посторонний дуэль.

Генерала обвинять нечего, он имеет несчастный характер, многого не понимает, сердится, -- но он любит меня, и, хоть

тяжело бывает, оканчивается все же как я хочу. Я писал вам, кажется, что он, т. е. битый поэт, мне прислал второй картель. Я отказался, говоря, что со злодеями драться нельзя. На этот вызов я напечатаю свой appel[228] демократии и, с тем вместе, вердикт, подписанный страшными именами. Он говорит в статье: "...Какая демократия -- это чернь, подлецы", -- ему в ответ будут подписи Прудона, Маццини. Знаете ли, кто теперь работает славно? -- Фогт, от него я и не ждал столько дружбы.

A propos, узнайте, ради бога, как пропало письмо Прудона ко мне. Я получил письмо Mme Tessié, записку Даримона (превосходную), в которой он мне пишет об adresse'e Прудона, говоря, <что> письмо его опоздало. A Mme Tessié прибавляет и посылает со следующей почтой. Идти оно должно было через Геную. Письмо от 11-го пришло, пока я был в Берне, 18-го, -- но другого нет, это досадно до бесконечности, напишите Мme Tessié, пусть он напишет еще раз, делать нечего. Завтра я пишу к Мишле в Нант, получил от него на днях. Важность вопроса не теряйте из вида, это вовсе не несчастная трагедия, а вопрос колоссальный -- вопрос всей революционной религии, всех последних надежд для меня. Действительно я сознаю себя новым человеком, как выразился Саффи. И вот я делаю опыт наказать злодея без старого суда, без старого поединка -- одной силой демократического мненья. Новые люди встрепенулись, они поняли важность и отвагу предприятия; но, если они не сумеют провести, не найдут сил раздавить мерзавца, труса, если погибнем мы, а не он, -- ну что же тогда? Не будет ли это микроскопическое доказательство, что не только на больших размерах, но и в самых мелких, демократия бесплодна, неспособна, что внутренние, незримые волокна ее так же бессильны, как и ее вестовая труба, как ее воззванье? Понимаете, как у меня теперь все это сплетено в один жизненный вопрос.

Может, придется пожить в Люцерне (самый скучный и глупый город в мире, после Лугано и Белинцоны), я близко от всего, я налицо -- и в глуши, в месте, где нет ни одного знакомого. Впрочем, Люцерн, Мадрас, Нью-Йорк -- мне все равно.

Скажите Боткину, что непременно требую свиданья с ним перед его отъездом. Теперь есть железная дорога до Страсбурга, от Базеля до Люцерна прогулка; возле Тиволи am Hafen[229], дом Фанера, близ кладбища на берегу озера. Я думаю по такому адресу Moritz найдет. В трактире Schweizerhof он может спросить г.г. Francis Dillon и Tessié. Для меня очень важно видеться с таким человеком, как он, до время его возвращенья. Прочтите ему письмо. Кланяйтесь Мельгунову, что же он не стыдит Кол<ачека>?

Об надеждах ехать в Париж ничего не понимаю, а желал бы. Иначе придется зимовать около Женевы.

Прощайте. Записку Огареву может и Боткин взять. Если я переменю место, тогда сообщу точно час, чтобы вы сказали Боткину.

Эдмундишка и генерал вам кланяются усердно и Рейхелю.