Гервег сделал на нас донос в полицию, он обеспечил себе заступничество жандармов, он понимает, следовательно, что такое круговая порука, связывающая его с полицией, с его обществом, которое должно обеспечить ему защиту и безопасность. А нас, не признающих полицейского правосудия, поставленных вне закона и не желающих вернуться под этот закон, нас можно, следовательно, предавать, обкрадывать, убивать, на нас можно клеветать, и никакая коллективная сила не заклеймит преступника, не вступится за нас. Что за бессмыслица. В таком случае не лучше ли было бы жить среди дикарей, тогда у нас было бы по крайней мере право расправляться ножом, применять физическую силу. Дорогой Прудон, вы так хорошо определили в своем письме этот высший закон солидарности. Действительно, если бы общество будущего осталось безмолвным и безучастным перед этой страшной драмой, перед этим человеком, в котором сосредоточилась вдвойне, вся испорченность, вся безнравственность, ненавидимая и

преследуемая этим обществом в старом мире, -- скрываясь при этом под революционным обличием и маскируя всю глубину своего морального падения наглыми фразами, если бы оно не содрогнулось от негодования, услышав рассказ о ряде преступлений, совершенных так обдуманно, с таким лицемерием и жестокостью, это означало бы, что оно нежизнеспособно. Новое общество должно обладать всей пылкостью молодости, а если бы оно не чувствовало в себе ни достаточной чистоты, ни достаточной нравственности, ни достаточной силы, чтобы желать и мочь защитить своих людей против негодяев из собственной среды, оно было бы обречено на смерть в зачаточном состоянии, остаться, ничего не свершив, лишь отвлеченной надеждой, утопической мечтой. -- Но социальная демократия отнюдь не обнаружила равнодушия, через своих самых видных представителей она горячо, с увлечением откликнулась и не сказала мне: "Это ваше частное дело, мы не можем заниматься отдельными личностями, мы занимаемся родом человеческим в целом".

В самом деле, если бы эта история была лишь простой личной историей, одной из тех роковых коллизий, когда, с безответственностью громового удара, разбушевавшиеся страсти влекут к гибели и невинных и виновных, -- она никого бы не касалась. В этом случае я никогда не допустил бы вмешательства ни с чьей стороны. Самые близкие друзья должны были бы печально и молча пройти мимо, никого не осуждая, склонив голову и проклиная не отдельных людей, а самоё жизнь. Было время, когда измена и подлое поведение Гервега сохраняли еще такой приватный характер, и тогда в течение целого года никто не слыхал от меня ни единого слова. Весь этот год он сам и его соучастница, его вдова, распускали тайком на мой счет и на счет моей жены гнусные клеветы. Я ничего об этом не знал, я не мог предположить такой мещанской, грубой, низкой подлости. Вот так история и выходит за стены дома, [и] утрачивает характер страсти и сохраняет лишь характер преступления. Этот субъект, видя, что ничем нельзя разорвать узы, связывающие мою жену со мной, узы, расшатанные им, однако после этого несчастного испытания ставшие еще крепче, -- принимает благородное решение отомстить женщине клеветой, беспрестанным нарушением ее покоя, чудовищными угрозами; не говоря уже о планах самоубийства, он дошел до того, что начал угрожать убийством наших детей, своих собственных детей, привлечением нас к суду присяжных и т. п. Эта риторика во вкусе дурных немецких романов в конце концов перестала оказывать действие. У нас царила полная гармония. Тут на помощь ему пришла судьба. 16 ноября 51 г. страшное несчастье, как вы знаете, обрушилось на мою семью: моя мать, сын и один

из моих друзей погибли в Средиземном море. Он принял это бедствие, как он сам об этом пишет, за хорошее для себя предзнаменование -- и прекрасно им воспользовался. Мы были в глубоком трауре, мы были потрясены, жена опасно заболела, я проводил ночи напролет у ее изголовья, а с декабрьскими событиями исчезли последние революционные надежды. И вот в это скорбное, страшное, мрачное время я получил от этого злодея письмо, без всякого повода, без всякого с моей стороны предлога; то был возмутительный, циничный донос, заканчивавшийся чем-то вроде картеля. Вы только поймите, дорогой друг, -- это он, изменник, он, виновный, он, который должен был бы говорить со мной, стоя на коленях и закрыв лицо руками, -- он посылает мне картель, предварительно подготовив себе сочувствующих, распространяя целый год клевету. В то же время он оповестил обо всем свою барыню и своего парижского приятеля, коротко знакомого, как ему было известно, с одним русским семейством. Таким образом через одну-две недели известие о его письме и о картеле дошло до больной; она была поражена, ошеломлена такой низостью, она уже презирала его, с этого дня она его возненавидела. В первую минуту возмущения я хотел с ним покончить, принять вызов, но при условии, чтобы один из участников поединка остался непременно на поле; однако устроить это оказалось не так легко, он жил в Цюрихе и не обнаруживал ни малейшего намерения приехать в Ниццу, где меня удерживала болезнь жены. После нескольких дней раздумья я совершенно изменил решение. Я ясно понял, что дуэль была им предложена лишь как средство примирения, как средство реабилитации -- а больше всего как средство окончательно погубить эту женщину-страдалицу. Совершенно очевидно, что дуэль была бы на пользу ему одному -- так вот не будет же ему дуэли. Вместо дуэли я решил при свете дня, гласно сделать то, что он делал во мраке ночи, исподтишка.

Я сам заговорю.

И я реабилитирую эту женщину.

А его, его я покрою позором, презрением, если уж не могу покрыть его землею.

То, что я взваливал себе на плечи, было огромно. Ибо я уже не скрывал от себя, с каким противником мне предстоит иметь дело -- с человеком, свободным от всех предрассудков, вроде Гёргея, Бокарме и других им подобных, еще недавно на наших глазах всплывавших на политическую арену. Эти люди чрезвычайно опасны, потому что лишены даже морали разбойников и порядочности воров. Только загнившая цивилизация, только разлагающийся мир может порождать подобные человеческие существа, полностью лишенные совести.

Я приготовился ко всякого рода подлостям и почти уже наполовину завершил дело, ибо он никогда не оправится от ударов, которые я ему нанес, хотя я вполне разделяю ваше мнение, "что этого не достаточно". Я довел бы дело до конца, если бы смерть не оборвала сразу все струны, не уничтожила все надежды. Она не выдержала этой нечеловеческой борьбы. Я отомщу за нее -- но слишком поздно, я выйду победителем, но ее уже нет, и мои поступки уже не имеют ни прежнего значения, ни прежнего смысла. Я продолжаю начатое, но цель моя сузилась.

Что касается реабилитации жертвы -- она была великолепна. Жертва сама себя реабилитировала. Все с уважением склонились перед энергией и душевной силой этой женщины, она была величественно прекрасна на своем скорбном ложе, давая волю священному негодованию. Она не оправдывалась в своем злосчастном увлечении, но она хотела спасти наше прошлое, которое тот осмелился чернить клеветой, наше настоящее, которое он изображал как обман и насилие. Наконец, она хотела собственным словом покарать злодея, так подло ее предавшего. Она написала три превосходных письма -- одно из них тому человеку. Это то самое, которое он отослал обратно, сказав, будто не распечатывал его, и в котором оказались какие-то гнусные замечания, им написанные; это, наконец, то самое письмо, которое мои друзья Гауг и Тесье дю Мотэ ему предъявили, выполняя волю покойницы. Подробности вам известны. Он имеет бесстыдство[245] утверждать, будто письмо -- поддельное, будучи уличенным в противном -- негодяй! Даже смерть не пробудила ничего человеческого в этой развращенной душе; перешагнув через труп, он бросает еще грязью в могилу, им же вырытую. Это чудовище! И подумать только, что в то самое время, когда происходило это моральное убийство, он, уже ранее бросив жену и детей и поддерживая с женой отношения лишь для того, чтобы выманивать у нее деньги, -- все это время живет со старой прелестницей, которая в свою очередь его содержит, -- воображенье останавливается перед таким распутством, перед таким непомерным развратом и разложением.