Все это печально и наполовину не нужно даже с их точки зрения. Но разве можно было ждать, что это правительство, последний плод, выращенный в оранжереях Зимнего дворца, поступит дельно и бесстрастно, что оно поступит умно и человечески? Разве можно было ждать, что общество, составленное из людей, выросших в разврате помещичьей жизни, привыкнувшее с детских лет к самоуправству и рабству, к зрелищу страданий и истязаний, что общество, воспитавшееся на взятках и ябедах, в канцеляриях и шемякиных судах, что общество, составленное из действующих лиц Островского, из зверинца "темного царства", поступит умно и человечески? что оно, как Савл, ослепнет негодяем и прозреет апостолом?

Нельзя же было ждать, чтоб Александр Николаевич, заснув за чтением "Что делать?" или "Колокола", проснулся бы с рьяным желанием отдать землю народу и начать в Зимнем дворце женские и мужские мастерские.

Тогда и борьба была бы не нужна, достаточно было бы чуда.

В мрачном здании петербургском действительно повеяло другим воздухом, там-сям явились вехи и заглавия, посулы и намерения, но, с другой стороны, старая николаевская плющильная машина осталась и была в полном ходу.

Пресс, которым сдавливалась каждая человеческая мысль в голове в продолжение тридцати лет, был тут; все осталось цело -- армейское управление гражданской частью, барская олигархия, подьяческая бюрократия. И вы мечтали, что со всем этим правительство сдалось бы без боя, так, как думали московские и петербургские либералы-помещики, что стоит потребовать la charte[61], так государь тотчас ее и закажет Буткову или Корфу.

В правительственной жизни русской один новый элемент развился в последнее время, и его мы ценим очень дорого, -- это царский язык, беспрестанно болтающий, это полиция, справляющая свои нужды с трещоткой в руках, это литературная декастерия, ежечасно поддерживающая царское величие и православную святость, это вольнонаемная и временнообязанная журналистика, защищающая престол-отечество...

Этот шаг в грязь -- огромный шаг вперед.

Грязь высохнет и отстанет, но замолчать нельзя будет. Жаль грубое, невежественное уничтожение честных органов, но нам было бы вдвое жаль, если б упразднились бесчестные органы.

Не то важно, что правительство говорит, а то, почему оно говорит. Оно говорит потому, что у него веры нет. Оно чувствует потребность не только других, но и себя убедить, что оно сильно по-прежнему, очень сильно. Будь у него николаевская самоуверенность, оно стало бы разить, не раскрывая рта. Оно говорит потому, что боится. В безответной немоте, окружающей его, -- что-то не то, что было прежде: слышна мышья беготня истории...

А мы молчим, снедаемые в свою очередь неверием и страхом.