... Стало, так-таки просто -- голову в перья и ждать, когда беда разразится?
Беда-то разразится, в этом нет сомнения; но головы прятать не нужно. Лучше самоотверженно ее поднять, прямо посмотреть в глаза событиям, да и в свою совесть кстати.
События столько же создаются людьми, сколько люди событиями; тут не фатализм, а взаимодействие элементов продолжающегося процесса, бессознательную сторону которого может изменять сознание. Историческое дело -- только дело живого пониманья существующего. Если десять человек понимают ясно, чего тысячи темно хотят, тысячи пойдут за ними. Из этого еще не следует, что эти десять поведут к добру. Тут-то и начинается вопрос совести.
На каком основании Наполеон и Бисмарк ведут Европу? Что они поняли?
Наполеон понял, что Франция изменила революции, что она остановилась, что она испугалась; он понял ее скупость и то, что все остальное подчинено ей. Он понял, что старое, сложившееся общество, в котором сосредоточены деятельные силы страны, все вещественные и невещественные богатства, хочет не свободы, а ее представительной декорации, с полным правом d'user et d'abuser[52]. Он понял, что новое общество, идущее прямо к социальному перевороту, ненавидит старое, но бессильно. Он понял, что масса не знает ни того, ни другого и вне Парижа да двух, трех больших центров живет готическими фантазиями и детскими легендами. Он все это понял -- посреди шума и возгласов оканчивающейся республики 1848 года, посреди самонадеянных притязаний разных партий и неугомонной оппозиции; оттого-то он и молчал и выжидал, когда "груша поспеет".
С своей стороны и Бисмарк не хуже Наполеона оценил своих филистеров; на лавках франкфуртского парламента ему был досуг их раскусить. Он понял, что немцам политическая свобода столько же нужна, сколько Реформация им дала религиозной, что и эта свобода им нужна только der Theorie nach[53], что они власти повиноваться привыкли, а к строгой английской самозаконности вовсе не привыкли. И этого было бы довольно; но он больше понял: он понял то, что в настоящую минуту немцы снедаемы завистью к Франции, ненавистью к России, что они бредят о том, чтоб быть сильным государством, сплотиться... зачем?. если б это можно было объяснить, тогда это не было бы помешательством. Итальянская Unità спать не давала немецкому Einheits-патосу. Что выйдет из итальянской Unità, мы не знаем. Но необходимость ее, для того чтоб прогнать австрийцев, Бурбонов и папу, -- очевидна. Немцы не для своего освобождения хотели единства, а с агрессивной целью; их столько обижали, что им самим захотелось обидеть других. Бисмарк все это понял... Опозоривши, унизивши народное представительство в Берлине до той степени, до которой в истории нашего века не доходило ни одно правительство, он присмотрелся -- народ молчит. А... если так... патриотический вопрос о Шлезвиг-Голштейне вперед и давай бить датчан. Вся Германия рукоплескала неровному бою. Немецкие выходцы в Лондоне, в Нью-Йорке, Париже праздновали победы Австрии и Пруссии. После этого опыта нечего было бояться, нечего церемониться, -- маска долой, и Бисмарк из Германии пошел сколачивать империю пруссаков, употребляя на пыжи клочья изорванной конституции. "Вы хотели сильного государства -- вот вам оно, Франция с нами теперь посчитается... Вы хотели унижения Австрии -- мы вам ее забили почти до возрожденья. Liebchen, was willst du den mehr?"[54]. -- "Свободы, граф, свободы!" -- "Ну уж это извините, да вам ее и не нужно. Пользуйтесь вашим величием, молитесь за будущего императора пруссов и не забывайте, что рука, которая раздавила целые королевства, раздавит всякую неблагодарную попытку с вашей стороны с неумолимой строгостью. Sie sind entlassen, meine Herrn!"[55]
... Если отрешиться от наших симпатий и антипатий, забыть, что нам лично дорого и что ненавистно, то особенно кручиниться о том, что делается в Европе, вряд ли придется. Военные диктатуры и беззаконные империи ближе к выходу, чем традиционные королевства и законные монархии. В них Европа не застрянет, а подведется к одному знаменателю... а перегорит и миром или войной дойдет до страшной пустоты. Эта пустота и будет могилой всего отжившего.
Прудон как-то с ужасным бесчеловечием упрекал Польшу, что "она не хочет умирать". Мы гораздо справедливее можем это сказать о старой Европе. Она всеми силами удерживается в жизни, а болезнь, а смерть все подвигаются. Сознание, мысль, наука и все ее приложения давно переросли готические и мещанские формы старого государства. Дух в разладе с телом, изнуренное, узкое и полное недугов, оно сковывает его. Французская революция 1789 года тогда еще испугалась этого и оттого вся сбилась в войну и политику; она рада была внешним занятиям -- и из "прав человека" развился кодекс мещанского права.
Как ни была шатка и бледна революция 1848, но и она сильно рванулась продолжать перерванное политикой перерождение, и тут-то началась последняя борьба умирающего старика, отстаивающего дни свои, вооруженного целым арсеналом вековых оружий, с отроком, сильным одной мыслью, одной верой, одной истиной, который в первой схватке пустил пращу и не попал. Кажется, чего лучше: старый Голиаф победил, а умирает-то он, а не отрок; еще два, три таких судорожных припадка кровавого бешенства, как окончившаяся война, еще два, три геройских лечения доктора Бисмарка -- и больному нечего бояться ни испанской чахотки, ни голландской водяной...
Но ведь может же он перед смертью придушить мальчишку, дерзко напоминающего ему, что пора умирать.