Герцогов сын поблагодарил взглядом, но неумолимый полковник не сдался.
– Хорошо утешенье! – сказал он глухим голосом, гордо улыбаясь и сжимая до того свою сигару, что дым пошел из двадцати мест. – Боюсь одного, что не мы, а они будут рассказывать нашим дамам об этой кампании.
В лице его было тогда столько гордости, даже восторга (ибо не одни художники умеют восторгаться), что я увидел в нем соперника дипломату.
– Охота нам говорить о войне, о политике, – подхватил дипломат, видя непреклонность воина. – Когда, бывало, среди моих занятий в Италии мне попадались газеты, я видел себя столь чуждым этому миру, что не мог найти никакой занимательности; это – что-то такое временное, переменное и потом совершенная принадлежность нескольких особ, коим провидение вручило судьбы мира, так что стыдно вмешиваться без призыва. И теперь я далек от всех политических предметов и так спокойно занимаюсь, как в своем веймарском кабинете.
– А чем вы теперь занимаетесь? – спросил герцогов сын, силясь скрыть радость, что разговор о войне окончился.
– В особенности теориею цветов; я уже имел счастие излагать ее светлейшему братцу вашему, и он был доволен; теперь я делаю чертежи.
«Удивительный человек, – думал я, – в 1792 году, в армии, которую бьют, среди колоссальных обстоятельств, которых не понимает, занимается физикою»; я видел, что он не дипломат, и не мог догадаться.
– Кто это? – спросил я у герцогова адъютанта.
– Про кого вы спрашиваете? – сказал с удивлением адъютант.
– Вот про этого высокого мужчину, который теперь встал, во фраке.