Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге.
Но истинно благородная душа не может довольствоваться благом, основанным на опьянении, купленном ценою свободы. Для суетной гордости, для поверхностного примирения, разумеется, религия выше науки, разума. Это Форстер прекрасно оценил, – она удовлетворяет страшно самолюбие, сближая человека с богом так, что он садится торжественно в центр управления миром и видит все сокровенное в природе и видит все под ногами своими. Отделываясь от религиозных бредней с другой стороны, всесторонне гуманная натура Форстера не скрывает ни великого развивательного свойства этих мечтаний, ни глубоко человеческого смысла вообще. Глядя в Вене на толпу молельщиков, коленопреклоненных на улице перед капуцинской церковью, в которой продают индульгенции, например, Форстер видит не одно слепое и глупое, напротив: «Der Mensch ist ein weichherziges Tier, Versöhnung und Frieden sucht er so gern, und ist so froh, wenn er sie erlangt zu haben glaubt!»[344] Отступая от искусственной экзальтации, обыкновенно сопутствующей аскетизм религиозный, Форстер начинает тотчас давать место и чувству и самой чувственности, слово наслаждение уже не равнозначительно для него со словом порок, падение и пр. Напротив, логическая натура его указывает ему на другое, на признание страсти, на такой гармонический быт, в котором и страсть будет иметь место, но уже не разрушительное. Он пишет к Зёммерингу: «…ich bin sinnlicher wie du, und bin es menr als jemals, seitdem ich der Schwärmerei auf immer Adieu gesart habe, daß es Torheit sei, um des ungewissen Zukünftigen willen das sichere Gegenwärtige zu verscherzen… Ich werde nicht wieder glauben, daß wir der Süßigkeit angenehmer Empfindungen empfänglich gemacht worden sind, bloß um den Schmerz zu fühlen, sie uns selbst versagt zu haben… Empfinden war immer meine erste Wollust, Wissen nur die zweite, und wie viel Überwindung es mir gekostet hat in den Zeiten der traurigen Schwärmerei und Bigotterie mein Gefühl zu kreuzigen, ist mir selbst in der Erinnerung entsetzlich»[345].
Поразительнее всего у Форстера необыкновенный такт понимания жизни и действительности; он принадлежит к тем редким практическим натурам, которые равно далеки от идеализма, как от животности. Нежнейшие движения души понятны ему, но все они отражаются в ясном, светлом взгляде. Этот ясный взгляд и симпатия ко всему человеческому, энергическому раскрыл ему тайну французской революции среди ужасов 93 года, которых он был очевидец.
12. Лекции Мицкевича au Collège de France 1840–1842. Мицкевич – славянофил, вроде Хомякова и Сnie, со всею той разницей, которую ему дает то, что он поляк, а не москаль, что он живет в Европе, а не в Москве, что он толкует не об одной Руси, но о чехах, иллирийцах и пр., и пр. Нет никакого сомнения, в славянизме есть истинная и прекрасная сторона; эта прекрасная сторона верования в будущее всего прекраснее у поляка, – у поляков, бежавших от ужасов и казней и носящих с собою свою родину. Но с этим прекрасным характером надежды у славян всегда является какое-то самодовольство, jactance[346], которое тем страннее, чем очевиднее ужас современного положения. Славяне везде рабы, везде холопы – смирные, пассивные холопы. Демократический элемент, на который они опираются, утрачен, крепостное состояние – достаточное доказательство. И когда цвело это общинное устройство? В период величайшей неразвитости. Бедуины – демократы, и патриархализм имеет в себе своего рода семейно-общинное начало. Конечно, славяне имели более внешних препятствий к развитию, нежели романо-германские народы; одни физические препятствия очень важны (которыми никак не должно пренебрегать, как это делают идеалисты): климат большею частию сырой и холодный, переменчивый и суровый, плоскость, недостаток водяных сообщений и ужасные расстояния. Тут, впрочем, и могла развиться деревня, но всякая централизация должна была встретить большие препятствия, города не могли получить важного значения, а деревни были впоследствии подавлены. Демократический элемент не мог выработаться, лучшее доказательство – псевдоаристократия, крепостное состояние и странно нелепый факт, что лишение прав большей части населения шло, увеличиваясь от Бориса Годунова до нашего времени.
17. Мицкевич говорит, что разгадка судеб мира славянского лежит сокрытая в будущем. Это говорят все славянофилы, но они не имеют геройства последовательности, они всё же хотят отыскать отгадки в прошедшем. Прошедшее христианство принадлежит Европе романо-германской, католицизму, феодализму и их разложению. Во всем этом славяне не участвовали. Разумеется, и Византия и Русь имели жизнь, и жизнь более близкую к Европе, нежели Китай etc.; но для них их история не была полным осуществлением всей скрытой в них мысли. Византия замирала в чиновничьей, мертвой централизации, мудрствовала о догматах и развивала их в теологические тонкости. Русь по какому-то глубокому провидению взяла, сложившись, гербом византийского орла, двуглавого, врозь смотрящего. Истинно полного слития государства с народом никогда не было; народ спокойно, покорно, но безучастно прозябал в своих деревнях, будто ожидая чего-то. Великий смысл былой истории государства – это тихое гигантское развитие его, несмотря на все препятствия. Еще менее верно воззрение, что Польша представила своим былым самую развитую фазу славянского мира. Конечно, самую развитую, но не славянскую, – это было совершенно ложное направление для славянского народа, и тем хуже, что оно глубоко проникло в высшие классы. Мицкевич сравнивает поэмы и летописи чехов, руссов, поляков и пр.; безучастие и простота Нестора ему не понравились, а между тем Галлус – сколок с западных летописцев; дух, веющий в нем, не чисто славянский, как, например, в «Слове о полку Игореве» или как в сербских отрывках, им приведенных. Сербы были всего менее под влиянием Запада. Образец высшего развития славянской общины – черногорцы. Русское правительство сделало в 1834 опыт развратить их, надавало денег владыке, посоветовало завести сенат, – все это не удалось – у них полнейшая демократия, патриархально дикая, но энергическая и сильная. Европа более и более обращает внимание свое на этот немой мир, который называет себя словенами. Много, много удивительного в этом мире, – например, у нас, при самом безжалостном, свирепом деспотизме, при управлении не национальном, бездушном, инквизиционном, с каждым десятилетием виден шаг вперед. Оппозиционность растет, все боятся и все говорят, мы менее всех, потому что мы сознаем себя оппозицией, а другие бессознательно; по счастию, они не умеют следить ни за литературой, ни за чем, – нет умно учрежденного шпионства, оно более подло и оскорбительно устроено, нежели сообразно цели. Если бы теперь сколько-нибудь не так зверски терзали всякую свободную мысль, доходящую до них, мы вдруг шагнули бы ужасно. Но я полагаю, что для настоящего поколения только и будут одни слезы и плаха, теперь всего боящееся правительство вместе с увеличением трусости увеличит страшные меры, пример перед глазами – Польша. Запрещено в московских газетах печатать отрывки из отчета полицмейстера о Петербурге – c’est significatif[347]; они боятся гласности, говорящих фактов об безобразии этого города, где все искусственно, где на 4 мужчины падает одна женщина, где число солдат страшно, где сотни умирают от венерической болезни и пр. Итак, они стыдятся его закулисной жизни. Вавилон, может, необходимый некогда, полезный даже теперь, но у которого нет никакой будущности.
21. По поводу книги Штура «Untergang der Naturstaaten» пришло опять в голову о славянах и германцах или, лучше, европейцах. Азия не умела выйти в сознательно деятельную жизнь из непосредственной, оттого ее государства или дробились внешнею силой, или замирали в формализме, в стоячести внеисторической жизни. Греция и Рим уже имели потребность отрешиться от естественных определений, но не могли вынести в своей односторонности такого отрешения. Противоборствующий плебей был олицетворением отрицания патрициатского, жречески-аристократического государства, тяготевшего во имя предания. Рим и Греция пали сами от себя, и в этой борьбе естественного, непосредственного порядка с демократией, религии с философией развились и их смертные болезни и их высокое человеческое значение для всемирной истории. Германец с первого появления является с характером, несравненно более освобожденным от всего непосредственного, от почвы, от поколения, даже от семьи; личность – вот идея, которую он вносит в мир; и, исчерпав все необъятное содержание своей мысли, он, будто оканчивая свое призвание, как завещание будущему, оставляет Déclaration des droits de l’homme[348]. Но имели ли мы право сказать, что грядущая эпоха, которая на знамени своем поставит не личность, а общину, не свободу, а братство, не абстрактное равенство, а органическое распределение труда, не принадлежит Европе? В этом весь вопрос. Славяне ли, оплодотворясь Европой, одействотворят идеал ее и приобщат к своей жизни дряхлую Европу, или она нас приобщит к поюневшей жизни своей? Славянофилы разрешают этого рода вопросы скоро, как будто дело давно решенное. Есть указания, но далеко нет полного решения. В германцах с первого шага ясна идея, которую они внесут в мир. Я недавно читал Тацита о герм<анских> нр<авах>. – Они, говорит он, любят жить поодиночке, рассеиваться на большом пространстве, не любят хлебопашества и пр. Закон их предоставляет местью вступаться за обиды, связь их между собой свободна, дружба к герцогу, верность, преданность свободная, высокое понятие о чести, особого рода уважение к женщине, к целомудрию, – все вместе говорит и предсказывает монадную жизнь феодализма и развитие личности. Католицизм является великою мощью освобождения от национальных непосредственностей и единою связью разноплеменных. Путь развития славянского мира совсем не так ясен. Они говорят, что всякая односторонность ярче бросается в глаза и легче удоболовима, но где же, в самом деле, в истории славян всесторонность? Она лежит только в инстинкте и нигде не проявлялась до нашего периода, который ими именно и отвергается. Они говорят, что судорожное движение болезни заметнее органическо-нормального развития, но это фразы, не имеющие смысла, ибо органическое развитие всемирной истории, совершившееся вне славянского мира, очевидно, – так же, как каменная жизнь славян, ограничившаяся до Петра I гигантской кристаллизацией. Славянский мир, которого мощный и полнейший представитель – Русь, из чисто непосредственной жизни в Киевский период переходит в сознательно государственный период с перенесением столицы в Москву; но сил его хватило только на рост; выросши, Русь начинала впадать, несмотря на юность, в маразм и ее ждало или разложение, или искупление извне. Это искупление принес с собою с запада Петр I и сунул его жесткой рукой бунтовщика, который был вместе с тем и царем. Народ собственно мало участвовал во всей истории, он пробуждался иногда, являлся с энергией как в 1612, так и в 1812, никогда не показывал ни малейшего построяющего, зиждущего начала и удалялся пахать землю. Эта даль и безучастие народа есть, может, великое пророчество, но его прежде надобно признать как факт, – этого славянофилы не хотят. С другой стороны, не надобно никак забывать, что какое бы двойство между народом и правительством ни было, однако правительство принадлежит к народу, а до Петра оно вместе с церковью было совершенно русское, – между тем, чуждое всякого развития и прогресса, оно дошло до того, что первый гениальный царь, попавшийся на престол, отбросил ржавые рычаги патриархально-помещичьего управления огромной страной и, желая привить ей европеизм, начал с учреждения страшного, высшего деспотизма и инквизиционно-канцелярского управления. Эта расторженность спасла Россию, ей мы обязаны тем развитием, которое теперь по частным случаям дает нам право делать высокие заключения о будущем призвании. В сторону все предрассудки, с которыми по преданию смотрят самые философы! Например, ставят в первое достоинство воинственность народа, богатство городов и пр., в то же время как проповедуют уничтожение войны и неестественность больших городов; количество земли занимаемой ставится до сих пор в достоинство, расширение границ принимают за успешное развитие etc. Я не этих условий ищу у былой жизни славян (хотя надобно сознаться, что завоевание, богатство и проч. свидетельствует в пользу энергии и богатства не пришедшей в ясность мысли), а ищу того сочленения, того намека на будущее, как у древнего германца времен Тацита; намеки эти едва видны в быте, в направлении хлебопашеском, в деревнях и равнодушной негации всего прочего. История же скучна, бедна, она не вовлекала всех сил народа в свою ткань, она оставляла его почвой – и не более.
24. Мицкевич приводит, между прочими черногорскими песнями и легендами их и сербов, одну прекрасную и исполненную грации. Три брата строили крепость, но она все не строилась; наконец, какое-то видение сказало им, что надобно закласть в стену первую особу, которая на другой день принесет им завтрак. Они согласились и дали друг другу слово молчать. Но старшие братья предупредили своих жен. Меньшой смолчал. На другой день жена его кормила грудью ребенка, и мать ее предложила ей идти за нее нести завтрак, но она остановила старуху, дала ей нянчить младенца и пошла. Муж обнял ее с горькими слезами и отдал каменщикам; начали закладывать бедную женщину, она сначала думала, что с нею шутят, потом, испуганная, начала молить, просить – все от нее убежали, тогда она стала молить каменщиков оставить два окошечка, – одно для груди, чтоб покормить своего милого ребенка, другое для глаз, чтоб взглянуть на него. Так жила она год, потом окаменела, и остались окошечки, и из обоих льются два вечных ручья, – один из ее груди, другой ручей слез из ее глаз. Чрезвычайно поэтический образ. Поэма о свадьбе Зерноевича на дочери венецианского дожа, вероятно, славяноф<илам> не понравится, она вся сплетена из обманов, лжей, коварных убийств и, наконец, ренегатства. Максим делается Скандербегом. Замечательно удивление славян, когда венецианка заговорила о своих правах; они не привыкли, чтоб жены их говорили против воли мужей. Сравнить с этой поэмой, например, лангобардские рассказы Павла-диакона, в которых видна вся сентиментальность, чистота нравов и уважение к женщине германцев. И притом надобно вспомнить, что Павел жил в VIII веке, а славянская поэма писана не ранее XV.