Не поддаваясь всю жизнь никакой крупной страсти, — вспышка любви к покойной Глаше в ранней юности не может идти в счет, — кроме славолюбия, Суворов не мог вынести последних ударов судьбы с этой стороны.

Семейные неприятности также играли в этом состоянии духа Александра Васильевича значительную роль. Болело оскорбленное самолюбие, а праздность, отсутствие дела усугубляли нравственную боль.

Непреклонность его характера только усиливала болезненное ощущение, и неотвязные мечты о возобновлении военных действий растравляли душевные раны.

Александр Васильевич чувствовал, что слабеет, и, получив звание генералиссимуса, сказал:

— Велик чин, он меня придавит, недолго мне жить!

Это, впрочем, нимало не заставляло его принимать какие-нибудь меры предосторожности, вроде, например, изменения рода жизни, а, напротив, побуждало бороться с болезнью, настаивая на прежнем режиме.

После швейцарского похода при самом выходе из гор он был в самом легком костюме, да и после того он бравировал опасностью.

На одном из смотров, в холодное время, при резком ветре, он был мало того, что легко одет, но и мундир, и даже рубашка его были расстегнуты. Суворов почувствовал себя серьезно нездоровым тотчас по выезде из Праги, а по приезде в Краков должен был остановиться и приняться за лечение.

Особенно мучил его кашель, совершенно разбивавший грудь при малейшем ветре. Однако Александр Васильевич не поддавался болезни, пробыл в Кракове недолго и пустился в дальнейший путь, соблюдая строгую диету.

Борьба была неравная, и семьдесят лет взяли свое. С трудом дотащился он до Кобрина и здесь слег. Хотя он и написал в Петербург, что остановился только на четыре дня, но такое решение не основывалось ни на чем, кроме надежды, и остановка потребовалась в десять раз длиннее. Здесь болезнь его развилась и выразилась в новых, небывалых еще симптомах.