— Впрочем, я могу ошибаться… Тут надо спросить специалиста. Вот Караулов должен знать подлинную цену славы. Он за ней бежит, или она за ним, не разберешь, как и во всех любовных делах. Слава ведь тоже женщина. По мне же, для человека должно быть более чем безразлично, что после его смерти, или даже при жизни, люди, совершенно незнакомые, живущие часто очень далеко, зачастую совершенно равнодушно будут повторять на его счет похвалы, которые в большинстве случаев не приносят никакой осязательной пользы, или, в крайнем случае, — гроши.

Федор Дмитриевич едва заметно грустно улыбнулся.

— Ты прав, если слава состоит действительно только в этом, но ты не прав, если в ней есть нечто большее и лучшее.

— Ты и сделаешь это лучшее, если объяснишь нам, — с живостью заметил Владимир Петрович, — так как твои загадочные слова нам ничего пока не объясняют.

— Они совсем не загадочные, мой друг, — ответил доктор, — когда я узнал из истории литературы, что гений Шекспира был оценен его соотечественниками лишь два века спустя после его смерти, когда я читал о страданиях и лишениях великих людей: Гомера, Данте, Торквато-Тассо, Велисария, Овидия, умершего в изгнании, Мильтиада, окончившего свои дни в темнице, и всех других, которых я не перечисляю — я сам тоже подумал, что слава — это дым, и был готов относиться к ней с таким же, как ты, презрением… Но я пошел несколько дальше тебя… Я задал себе вопрос: почему во все времена и у всех народов придается такое значение этому дыму — славе? Кажется, я нашел этому объяснение. Нет, слава не так безлична, как она кажется на первый взгляд. Нет людей, которые работают исключительно для потомства. Каждый из так называемых знаменитостей имел в своей жизни существо, часто одно существо, которое радовалось его успеху и слух которого ласкало произнесение его имени чуждыми устами. В угоду-то этому существу и приносились те жертвы, которые создали им славу и обеспечили за ними бессмертие — их жизнь была любовь, а смерть — последний вздох этой любви.

Он произнес эту тираду с горячностью искреннего убеждения, и когда глаза его встретились с глазами графини Конкордии, он заметил на последних выступившие слезы, а взгляд этих чудных глаз напомнил ему взгляд, обращенный ею на него на станции под Киевом при расставании.

Не выдал ли он сказанным сам себя, не было ли это признанием, величественным, гордым, но признанием.

Граф Владимир Петрович некоторое время молчал, как бы что обдумывая, и, наконец, произнес:

— Браво, Караулов, я не ожидал от тебя такого красноречия и, кстати сказать, такой сентиментальности. Рычагом работы всех великих людей является, по-твоему, любовь… к существу, т. е. к женщине… Но ты забыл, что женщины чаще всего дарят свое расположение недостойным, и что они изменчивы, как апрельская погода… Можно ли строить на любви к ним здание всей жизни… Мимолетное увлечение… Искренняя ласка, как милость… Поддельная — не за труд, не за гений, а за осязательные результаты этого труда и гения — деньги… Такова женщина, мой друг, в большинстве… Твои великие люди довольствуются, таким образом, очень малым и, отдавая все, не получают ничего, да еще живут всегда в атмосфере обмана. Я им не завидую… А если они прозреют и увидят, что это дорогое для них существо — кокотка мысли и чувства. Что тогда останется им?

— В таком случае, — серьезно ответил Федор Дмитриевич, — им останется свое собственное уважение, сознание исполненного долга и пользы, принесенной человечеству, и, наконец, непоколебимая вера, что Бог воздаст им по делам их.