Мне кажется, пока мы разбирали факт, болезнь, которая служит ему причиной, уже названа. В том-то и дело, что в нас нет ни того, ни другого, ни этого: нет духовной полноты и искренности - какое-то полузнание, полуневежество, получестность, полубесчестность, полумысль, полусон, полусочувствие, полуравнодушие, одним словом - бездушие. Прямая безнравственность, как всякое крайнее отрицание, способна возбуждать, по крайней мере, противодействие и тем оживлять хотя косвенно. А у нас едва ли не простая апатия, с наружными признаками одушевления. Нравственный воздух настолько редок, что дышать можно, но кровь достаточно не окисляется; говорить можно, но слышат только ближайшие, дальние ряды схватывают лишь звуки, ловят одни видения движения и на них успокаиваются.

Предоставляю, мм. гг., поверить мое замечание собственными вашими наблюдениями над состоянием нашей литературы и так называемой мыслящей части общества вообще: надеюсь, никто из вас не упрекнет меня в преувеличении. Предлагаю припомнить вам общие жалобы на недостаток серьезного труда в образованном поколении, на господство фраз и скудость мыслей. Предлагаю припомнить столь же, к сожалению, общее и не менее постыдное явление, которое может быть названо поиском за убеждениями. Убеждений ищут, как будто убеждения такая вещь, которую можно поднять на полу и положить в карман. Новые органы мысли открываются не с тем, чтобы высказать известные убеждения, а известные убеждения принимаются и высказываются, потому что сочтено нужным открыть новый орган мысли! Сообразно с этим, не правда ли, что низко упало у нас и самое понятие об убеждении? Не правда ли, что слово "убеждение" зачастую принимается у нас для обозначения простой искренности и отличения ее от лжи: так мало ожидания и привычки у нас, чтоб говорили даже простую правду! А много, много, - и это самое высшее, до чего доходят у нас так называемые убеждения, - когда бывают хотя честные увлечения, то есть такого рода духовное состояние, которое кажется выражением всей жизненной целости, но в сущности захватывает только один момент ее, отдавая последующий совершенно противоположному, столь же прозрачно жизненному состоянию! Сколь не много найдется у нас людей, которых можно было бы даже уверить, что увлечение так же далеко от убеждения, как минутная прихоть от истинной привязанности; что увлечение и в самом существе своем неразумно, и в действии своем вредно для общества; что оно хорошо в актере, который действует формальною истиною исскуственного положения, а не в деятеле, назначение которого служить обществу прямою истиною своего слова и поступка. Сколь многим еще у нас, - да и не всем ли почти, наконец? - это призрачное состояние, эта несомненно суетящая деятельность представляется даже едва ли не высшим духовным проявлением, благороднейшим выражением человеческого достоинства!

При таких условиях можно ли ждать, чтоб разрастались у нас убеждения глубокие, сильные, постоянные, одним словом - истинные? Никто не скажет, чтоб растение могло жить в безвоздушном пространстве, хотя и назначено само оно своею жизнию действовать на воздухе. Ему нужна приличная атмосфера столько же, сколько и доброе семя, и годная почва. Этот закон круговой поруки выдерживается во всей органической жизни; сила его чувствуется и в области духовно-органической, в жизни общественной. О быте материальном уже признано, что личное довольство сколько содействует общественному, столько ж взаимно от него и зависит. Не то же ли должно быть и в других, высших областях жизни? Нет сомнения, что сильная деятельность личного убеждения сама призвана двигать поколениями. Скажу более: нет сомнения, что каждое личное проявление, слабое, как и сильное, все равно, - каждое движение, каждый отдельный вздох иль радостная слеза, скоро или медленно, прямо или косвенно, посредственно иль непосредственно, непременно, однако, разносятся своим действием по всему обществу, разлагаясь каждое на бесчисленные, миллионно малые доли, но образуя в совокупности страшную силу - общественный дух. Но столь же несомненно, что этот самый всесовокупный дух, это всецелое общественное настроение, нравственное и умственное, должны тем с большею силою, по вечно присущему всем явлениям закону отражения, воздействовать на личную деятельность, возбуждать ее, усиливать, ослаблять иль даже убивать в зародыше.

Когда в полночный час Светлого Воскресенья загудит в Москве торжественный звон; улицы наполнятся оживленным народом; на всех лицах явится особенное, светлое выражение; послышатся всюду радостные восклицания и приветствия; все сливается в одно торжественное чувство, - мне часто в эти минуты приходит на мысль положение людей, которые, так или иначе, отрешились от народных преданий, которым живые обычаи представляются пустою церемониею, словом, для которых связь с народною жизнию и ее верованиями совершенно прервана. Что они делают, что они думают? Продолжают ли они в этот день вести свои обыкновенные дела, обыкновенным порядком? - Но это невозможно, при всеобщем расстройстве буднишней житейской машины. Стараются ли они искусственно войти во всеобщее, им однако чуждое, настроение? - Но это крайне тяжело и неловко, при сознании своей неискренности, своего внутреннего противоречия, и для честного человека невыносимо. Остаются ли они спокойными, холодными, может быть несколько насмешливыми зрителями общего движения? - Но чувство нравственного одиночества томительно. Думаю скорее, что, на этот раз, в душу их закрадывается скука и некоторое озлобление: это будет логичнее, и сам нравственный закон выдерживается вернее. Противо-нравственное отчуждение от общего единства должно разрешиться в противонравственное же чувство озлобления и в этом самом озлоблении понести для себя и нравственное возмездие.

Предположим и обратный случай, когда вздумал бы кто сказать задушевное и разумное слово толпе, где царствует разноголосица и бестолковая суетливость. Вы предполагаете обратиться к цельному обществу, а встречаете итог разрозненных личностей; думаете обменяться словом, а кругом вас бессмысленные лица, бессвязные речи...

В том и другом случай, последствие, кажется, одинаково. Сколько-нибудь продолженное состояние подобного духовного одиночества невозможно. Скоро либо среда затянет одинокую личность, - в свою жизненность или в свою безжизненность, все равно, - либо, когда натура крепка, она сломится пред средою окончательно. Долгая деятельность для нее, во всяком случае, немыслима. Не то же ли и в более обширной среде, с более обширною деятельностию? Страшно громадная личность нужна, чтобы одолеть всенародный сон иль усыпить всенародное внимание. Но и та не является, обыкновенно, без исторических подготовлений.

Я не намерен останавливаться долее на этих общих соображениях. Полагаю, что закон общественного взаимодействия, сам по себе, понятен каждому. Но не могу не договорить, что, с указанной точки зрения, судьба убеждений нашего покойного председателя стоит особенного внимания.

Давно тому назад, не помню кто, едва ли не Гакстгаузен, в своем известном сочинении о России подводил воззрения Хомякова к следующему положению: "Греция призвана была проявить красоту, Рим - силу, новая Европа - рассудок. Будущая эпоха должна осуществить любовь, и к осуществлению ее призваны народы славянские". Если б спросили меня, как вкратце выразить воззрения Хомякова, я бы отвечал одним словом: любовь. Любовь - это, действительно, первое и последнее слово, к которому сводились все его убеждения. В любви Хомяков признавал не только высшее начало деятельности в практическом смысле, но и высшее начало знания, единственное твердое обеспечение истины. Из сказанного другими в настоящем заседании вы отчасти проследите сами, мм. гг., проявление этой главной идеи в деятельности Хомякова общественной, художественной и ученой. Насколько выказалась она в его образе мыслей и деятельности, по крестьянскому вопросу, понятно без пояснения. Дело освобождения само есть дело любви и не может быть иначе понимаемо. Но вспомните его стихотворения: в каком он не обращается к этому чувству, к этой заповеди, к этому началу, назовите как хотите. Во всех он зовет к братству, к духовному слиянию, и не во имя вражды к чему-нибудь, не для противостания кому-нибудь, но единственно ради самого братства, ради животворной силы духовного слияния, не более и не менее, - чтобы соединить, если возможно, и всех людей, и все народы в этот живой нравственный узел. К любви он обращается за утешениями, как и за укоризнами; в любви же указывает цель подвигу, отвращая высокомерные мысли и сокрушительные замыслы. Выше любви он не находит призвания горячо любимой родине. Тем самым, кому пророчит падение, он предсказывает кару именно за нарушение закона братства, за отступление от любви.

Словом, любовь есть высший подвиг, как и высшая радость, есть высшая сила, есть - все.

Понятно отсель, почему в исторических своих убеждениях Хомяков примкнул к школе так называемой славянофильской: ее воззрения строились на замечательном факте, что государство началось у нас не завоеванием, как повсюду, а добровольным призванием власти, и что, в дальнейшем ходе, основою к историческому развитию служила у нас не вражда сословий, как на Западе. Хомяков здесь должен был видеть жизненное проявление признаваемого им начала. А отсюда, какое поле представляется для новой постановки социальных вопросов, независимой от идеи раздора, которая, по необходимости, присуща западному уму при суждении о государстве и общественных отношениях! При взгляде на историческое существование отношений мирных, основанных на любви, не воздвигается ли само собою понятие об обществе, как единице живой, органической, а не отвлеченной, внешней, условной, и не изменяются ли этим самым обычные старые построения, со всеми их последствиями? А отсюда какое прямое указание на существенное значение единоплеменное? и единоверности и какой близкий для Хомякова переход к славянофильству в теснейшем смысле, к особенной любви его к славянам! А отселе понятно и то, почему Хомяков столько дорожил русскою общиною: в ней видел он бытовое явление не только коренное славянское, но именно то, в котором обеспечивается свобода любовью.