Подобно тому как в других старинных городах, рассказывали и в Коломне, что здесь-то стояла церковь, но провалилась по случаю страшного преступления; что по ночам слышится звон из-под земли. Замечательно это эпическое повторение того же рассказа в разных городах, почти буквально тождественное. Рассказывали об архиерее святой жизни, который велел-де похоронить себя на паперти, чтобы "все его топтали". Может быть, даже было это подлинным событием, но оно рассказывалось эпически торжественным тоном, полунараспев, и я впитывал его в себя. Многое запамятовал, но вообще легенд слышал множество и местного содержания, общего. Из последних некоторые, памятные мне по детству, напечатаны легкими видоизменениями в известном сборнике Афанасьева, к сожалению запрещенном. Запретили книгу, опасаясь соблазна. Но я спросил бы сберегателей народной веры: а кем и чем воспитывается народ хотя бы и в вере? Нужно удивляться, как еще сохранились в нем, хотя в полумифической оболочке, какие-нибудь ее искры. Священник, которого видит народ только при отправлении треб и как отправителя треб, менее других повинен в учительстве. Ему остается одна исповедь, но и в ней едва успеет он проронить несколько слов, при одновременном множестве исповедающихся. да и то если расположен идти далее механического отправления формальностей, указываемых Требником Отец, глава семьи, который вечно в работе и в заботах? Мать, бабушка -- вот живые носительницы преданий, а легенды -- кодекс христианской нравственности в поэтической оболочке Тот, кому средства дозволяют читать легенды в печати, вне уже всякого сомнения обережен от соблазна, ибо настолько развит, что в состоянии отличить поэзию от истории. Между тем если снять с легенд оболочку, мы найдем в них такую высоту, такую глубину христианского воззрения, пред которою преклоняешься. Возьмем хотя легенду об Илье и Николе, столь по-видимому соблазнительную, или об юродивом, крестящемся на кабак и бросающем камнями в храм. Опасаться глумлений может лишь тот, кто не слыхивал самолично легенд в детстве. А я слышал и опытом, своим и чужим, дознал впечатление, ими производимое, и суждения, ими вызываемые: их воспитательное действие несомненно.

Церковь, при которой отец мой был священником, стояла на берегу Москвы-реки или, как выражаются коломенцы, Москва-реки. Я говорю на "берегу", руководясь теперешними измерениями. Но в детстве какие-нибудь сажен семьдесят, восемьдесят, отделявшие церковь и наш дом от реки (дом был от церкви буквально в восьми шагах), казались значительным расстоянием; чтобы достигнуть воды, нужно было пробежать наш садик, затем городской огород -- мало ли! И для взрослого уездного жителя, не бывавшего в столицах, городские расстояния представляются значительнее, нежели есть; горожанин еще более убеждается в этом своею медленною походкой: пространство разменивается на время и им, между прочим, измеряется. Когда провинциал попадает в столицу, ему кажется, что здесь бегают, а не ходят. То же покажется петербуржцу с москвичом в Лондоне. Мне же, малолетку, тем более казались значительными пространства, на деле короткие. Независимо от всего возраст имеет свою меру, и притом даже не для пространства только, а и для времени. Время первоначально считается днями, потом месяцами; а перевалишься за зрелый возраст, как ни богата жизнь событиями, остается внешняя память отдельных месяцев, пожалуй, и дней, когда что случилось; но последовательное течение событий перестает для сознания и чувства являться непрерывной вереницей: пусто, гладко и неразличимо представляется все, не ознаменованное чрезвычайностями; месяцы и даже годы сливаются.

Итак, и церковь, и дом наш стояли на берегу. Близ них, почти рядом, измеряя по-столичному, высились еще три церкви; самая дальняя едва ли отстояла на сто сажен, а ближайшая едва ли даже на 50. И о церквах, именно этих, ходили тоже если не легенды, то прибаутки, основанные на колокольном звоне, характеристическом у каждой. Звон одной, у которой колокола были средней величины, тенористые, по своему умеренному размеру ударявшие в один край, медленно, переводился так: "Поп пья-ян, дьячок пья-ян". Густой звук другой колокольни отвечал: "И мы, и мы, и мы". И наконец, третьи мелким перебором звонцев прибавляла: "А мы видим, да не скажем"

Колокол для народа есть нечто не только священное, но живое; он рассуждает, гневается, упрямится, покорствует. Целым роем мифов окружена его жизнь. Когда его льют, предание повелевает распустить какой-нибудь слух, чтобы "гул пошел в народе". То же водится и при литье пушек, -- обычай, заимствованный уже от колоколов, которые во всяком случае старше пушек. Отлитый колокол ставят на дровни и везут. Хорошо, когда он окупил себя, церковь и приход богаты. Но не случалось ли вам видеть, как колокол ездит из города в город, из деревни в деревню с просьбами о подаяниях на свой выкуп? Красуется на дровнях или дрогах колокол, более или менее значительного объема, и на трех же дрогах на особой звоннице висит колокольчик, время от времени жалобно ударяющий: "Подайте, Христа ради, православные". На многолюдных улицах, на площадях, на базарах в особенности, дроги останавливаются, лошади отпрягаются, а колокольчик с расстановками продолжает бить свою мольбу. Русский человек снимает шапку, крестится и кладет в кружку по силе-мочи.

Большой колокол нашей церкви был по уездному городу значителен, особенно в те годы, -- 200 пудов. Приобретение его сопровождалось обстоятельствами, заслуживающими упоминания. В начале минувшего столетия господином города был именитый гражданин Иван Тимофеевич Мещанинов. Никто не смел мимо его дома проходить в шапке, а тем более обязательны были знаки почтения при личной встрече. Да чего! сами воеводы пред ним раболепствовали. Я застал еще в живых одного древнего желтовласого старца (фамилия ему была, помнится, Лохонин); а он застал в живых "коломенского бога", как называли Мещанинова. Лохонин был еще мальчиком: "По безрассудству своему -- молод я еще был (так рассказывал он) -- не догадался я снять шапку в начале улицы, когда Иван Тимофеевич на ней показался. Ну досталось мне; отодрать-таки отодрали, да и велел он меня в солдаты отдать Я бежал, и только бегами спасся". А Иван Тимофеевич был все-таки не более как купец! Таковы были нравы в первой половине прошлого столетия; по расчету лет Лохонина, полагаю, что происшествие случилось в тридцатых годах, потому что старику не было, кажется, полных ста лет.

"Коломенский бог" был прихожанином нашей церкви; она считалась почти домовою Мещаниновых даже и в начале нынешнего столетия. Решил Иван Тимофеевич слить колокол в свою церковь, и не маленький, в тысячу пудов. Едет к архиерею и просит благословения.

Как, Иван Тимофеевич, в приходскую-то церковь да в тысячу пудов? Это не полагается, не по закону. В приходской церкви позволены колокола только в сотни пудов. У нас и в соборе нету такого.

-- Да колокол уж отлит, преосвященнейший владыко.

-- Нет, как хочешь, никак этого нельзя. Лучше закажи ты для Никиты Мученика другой, а этот отдай нам в собор.

Так и поступлено. Колокол в тысячу пудов повешен на соборную колокольню и гудит на ней доселе; к Никите же Мученику доставлен новый; в 200 пудов, с надписью: "Лета от Рождества Христова 1702" и проч.