И не только в период моего озлобления и равнодушия уносился я в мир вне реального. Нет, эта двойная жизнь затем никогда меня не покидала; со случайным ослаблением внешних впечатлений или со случайными препонами для практического исхода мыслям менее фантастическим ум принимается за построения в мире возможного, несуществующего, часто неосуществимого. Я должен употреблять усилия, чтоб остановить себя, и я подчас боюсь, чтобы не кончить мне хроническим, неисцелимым недугом этого свойства: жутко мне становится при представлении этой опасности.
Постоянство этого пребывания в фантастическом мире одновременно с реальным образовало некоторые излюбленные пункты, на которых преимущественно сосредоточивается и любит привитать фантазия. Внимание от них отстраняется на время, занятое практическими заботами или творчеством в реальном мире, но при первом случае снова возвращается, продолжая прерванный процесс чрез несколько месяцев, иногда даже лет. В перечисленных выше образцах не все поэтому принадлежит исключительно описываемому возрасту от 10 до 12 лет. Подробности птиц-великанов сочинены, дополнены, может быть, уже чрез два года или чрез три, когда я жил в Москве и когда совершал ежедневные путешествия в семинарию от Девичьего монастыря до Никольской, на расстояние пяти верст, в продолжение часа. Голова пустовала, и ум был свободен: он обращался к полузабытым образам, дополнял их, обделывал, придавал им более естественности.
Когда я придумывал новые царства и переделывал историю, я для большей естественности обращался к незнаемым странам; я населял их и сочинял им историю без опасения вступить в противоречие с действительностью. Австралия, или, по-тогдашнему, Новая Голландия, была одним из любимых мест, где я давал простор своему творчеству. Тут копошилось более сотни миллионов; горами, реками и озерами испещрялась внутренность страны; придумывалась флора и фауна, сочинялась своеобразная культура. Постройка жилищ, одежда, вооружение, язык, династии -- все было сочинено и большей части дано даже имя. В ученических тетрадках, оставшихся от Синтаксического класса, я нахожу слова, написанные мною по печатному, бессмысленные на взгляд; но они имели для меня смысл: это были собственные имена царей, полководцев, художников сочиненного мною государства. Сочинять это небывалое государство дало мне повод, должно быть, путешествие Головнина и открытый им своеобразный мир японцев. В моем фантастическом государстве были тоже бумажные дома, но из папье-маше, монументальные здания, фигуру которых доселе я живо представляю, своеобразного стиля. Жалею подчас, что не умею рисовать. Эти причудливые линии были бы не безынтересны. Не в этот период 10 -- 12 лет, а после я пробовал вылеплять из глины, вырезывать и выклеивать из бумаги памятники, храмы, дворцы, созданные моею фантазией, но не мог докончить никогда, по обилию требовавшегося мелочного труда. Тем не менее я жадно изучал историю архитектуры, насколько позволяли средства; надолго я иногда вперял взор в какой-нибудь чертеж, и посторонний свидетель мог бы подивиться, чем я так особенно любуюсь; но я не любовался, как не любовался, стоя в классе по часу пред картой; в эту минуту в голове моей совершался процесс построений, которому видимое изображение служило только поводом. На географической карте, может быть, я искал в эту минуту естественных географических средоточий общежития. Я находил их на Суэцком и Панамском перешейках. Я прорывал чрез них каналы, не те мизерные, что сооружен Лессепсом в Суэце и проектирован в Панаме, но каналы шире Босфора. Я перекидывал чрез них цепные мосты, ширины необъятной и красоты неописанной, с висячими садами, с высившимися маяками, из которых каждый есть чудо искусства. Я протягивал улицу, которой нет равной в мире, которая соединяет оба материка, заканчиваясь по обе стороны дорогами: одною, теряющеюся в Камчатке, другою, упирающеюся к мысу Доброй Надежды. Тут-то денно и нощно двигаются четвероногие великаны среди дворцов, которым разве слабое подобие представляют знаменитейшие столицы мира. Как в Венеции, каждое здание есть памятник искусства, запечатленный своеобразным гением. Как Венеция, эта столица полушария изрезана каналами, представляя зараз и Венецию и Швейцарию, -- Швейцарию потому, что ей надобно быть совершенством, а чтобы быть совершенством, она не должна страдать от жаркого климата; она потому расположена на разных высотах, так что круглый год продолжаются все времена года. Чрез холмы, как чрез каналы, протянуты также нити мостов, напоминающих кружевные ленты; подгория опушены садами, а внизу снуют суда всевозможных размеров, очертаний, цветов. Мрамор, фарфор, порфир и лазуревый камень, никель и алюминий соперничествуют в украшении зданий, то величественных в своей простоте, то прихотливых по вычурности, которую представляет инкрустация слоновой кости, перламутра, черепахи и яшмы на папье-маше, представляя гармоническую смесь китайского с мавританским, восточномалайского с западносемитическим.
Прошу после этого перенестись в эту, хотя и светло-розовую залу с розеткой на потолке, с изрезанными, словно изгрызенными скамьями, вдобавок зачерненными; стать среди этих грубых мальчишек, от которых несется гам ругательств и стук раздаваемых колотушек; сюда, в этот темный угол коленопреклоненных, к этим лохмотьям нагольных тулупов, к этим тупицам, в числе двух или трех, сидящим зажав уши и задалбливающим в сотый раз короткую фразу; к этим шеям, протянутым, чтобы "списать", к свирепому ректору, расхаживающему по зале (он никогда не сидел) и вот заносящему руку с табакеркой, чтоб ударить; к этому свисту розги, к этим плевкам, в которых упражняются искусники, пуская их из угла в угол и попадая в цель с удивительною меткостью. Это все было кругом меня, но подчас чувствовалось не более как белье на теле. Половины окружавшего для меня не существовало.
ГЛАВА XXII. ОСОБЕННОСТИ ПОЛЕТА
Политическое, отчасти техническое, хозяйственное, художественное направление принимала моя фантазия, но женщина в них не получала места ни прежде, ни после, хотя я перечитал невесть сколько романов и хотя большинство их завязано на любви. В детском возрасте неудивительно, что женский образ отсутствовал в мечтах; но его не появлялось и в ту пору, когда половые потребности должны бы были, по-видимому, направить к нему воображение.
Никогда фантазия не направлялась и в мир религиозно-мистический, хотя Четьи-Минеи служили подпочвой моего чтения, и обращался я к ним не раз и не два. Создавая героев в разных сферах общественных, ни разу воображение не бралось произвести подвижника, подобного Симеону Столпнику, представить видение вроде Покрова Богородицы, словом -- низвести горний, духовный мир и распорядиться им. Между тем суровое подвижничество Симеона, Фиваидская пустыня с Пахомием и Феодосием и даже Радонежская пустыня, точнее -- лесная пуща Сергия поражали меня. Я представлял себе живо этот отшельнический мир; он трогал меня, восторгал, но фантазия бездействовала, творчество не подступало дополнить и развить вычитанное. Потому ли, что не ощущалось противоречия идеалу, не виделось надобности переделывать и доделывать? Дальше Симеона Столпника и Марии Египетской и уйти некуда. Или потому, что, вымышляя события, я не присвоивал себе никогда личного участия, оставаясь только зрителем и свидетелем картин и драм, создаваемых мною, разве только что летал иногда или случалось носиться по морям в одиночку? Я не возносился мечтой к тому, чтобы быть чем-нибудь, обладать чем-нибудь, наслаждаться чем-нибудь, поражать кого-нибудь чем-нибудь: фантазия хотела, чтобы предо мной происходило и жило то или другое. Изощряясь в сооружении памятников, я придумывал художников, которые над ними трудились, воображал их усилия; я смотрел на битвы, взором следовал за походами, придумывал одеяния для измышляемых царей и народов, в том числе для обоих полов, и для женщины, следовательно; религиозный культ с монастырями включительно развивался и процветал пред моими мысленными глазами. Но тем и другим и третьим я только любовался, только успокоивался, преодолевая трудности придумывания. Ранее, устраивая аптеку из папертного подвала, я воображал себя провизором; в тот же период любил изображать из себя и учителя, расхаживал по горнице, диктуя, раздавая тетрадки мысленным ученикам, то есть разбрасывал их по стульям. Но этот кукольный период, период лицедействия, кончился к тому времени, когда фантазия начала работать, углубившись в себя. Тут лицедействия уже не было, даже мысленного. Изредка, да и то в последние годы, воображение увлекало меня принять на себя благодетельство роду человеческому, помощь кому-нибудь в страданиях в виде подкрепления такими или другими материальными средствами; но и в этих случаях фантазия упорно требовала моего инкогнито: я наслаждался видом утешенных, освобожденных, осчастливленных, но они меня не видели и не знали. Фантазия воплощала Иванушку или Емелю-дурачка, которые совершают чудеса, заставляя недоумевать о виновнике; а виновник продолжает пребывать где-нибудь в избе, незнаемый и презираемый.
В мир отвлеченной науки также не воспаряла фантазия; во-первых, наука сама по себе уже есть отрицание образа; во-вторых, личное развитие не доросло до того, чтобы высшие истины обратить в глину для вылепки образов. Я проектировал в моем фантастическом городе библиотеки, музеи и лаборатории, назначенные для общего пользования; устраивал целое ведомство для поощрения изобретений и изобретателей, которые в фантазии являлись верховными, чтимыми ото всего общества жрецами; но себе опять не давал среди них места. В мечтах лично о себе я представлял иногда, что каким-нибудь необыкновенным переворотом судьбы я приобрел себе покровителя и ментора, который разрешает мгновенно все мои сомнения, доставляет все желаемые мною книги, от которого я научаюсь всем возможным языкам; усиливался иногда и представить из себя ученого, погруженного в книги; но падала бессильная мысль за отсутствием дальнейшего материала, за отсутствием реального содержания, ибо наука ей не была знакома.
Не могу не остановиться на идиосинкразии, обнаружившейся во время моих фантастических полетов. Придумывая собственные имена, я облюбовывал преимущественно известные сочетания звуков. Таково было имя "Чольф"; его-то, между прочим, и нашел я изображенным на своей ученической тетрадке. Помню, что в большей части придумываемых имен повторялись эти звуки: либо ч, либо ль, либо ф. Раз я занялся усердно армянскою историей: почему? Потому только, что мне понравилось в своем звукосочетании имя Арсак; отсюда судьба Арсака и Арсакидов заинтересовала меня; внимательно несколько раз я перечитывал о них в словаре Плюшара; Арсакиды же повели меня и далее к армянам и затем к грузинам. Случайным такое действие звуков не может быть, и я напоминаю о факте, полагаю, не безызвестном в типографиях: "У каждого писателя есть свои походные буквы". Для типографских касс в каждом языке есть свой общий закон, в силу которого одни буквы употребляются чаще, другие реже; исчислено довольно точно даже их арифметическое отношение; на нем основано количество, в котором отливаются буквы, сколько должно приготовить для каждой кассы употребительнейшего о и сколько малоупотребительного щ. На том же основании самые помещения для букв разнятся своею величиной в кассах. Шифрованное письмо любого языка на том же основании легко читается, если взяты вместо букв произвольные, но для каждой постоянные знаки. Тем не менее бывают писатели, ниспровергающие общий закон, по крайней мере вводящие значительное от него уклонение несоответственно частым повторением известных букв. Набиравшие, например, покойного Михаила Петровича Погодина знали, что для статей его нужно запасаться в особенном обилии буквой п. Были долготерпеливые, которые высчитывали количество слов, употребленных знаменитыми писателями, составляли для каждого словарь и находили возможность строить на этом выводы о существе и размере дарований того и другого. Но есть, как оказывается, соотношение дарования не к составу словаря, а к составу самой азбуки. Почему-нибудь да любимы известные сочетания звуков; почему-нибудь к ним да прибегают охотнее ум и перо: явление заслуживает того, чтобы наука остановила на нем свое внимание.
В построении фантастических народов и государств детский ум не оставил без внимания и язык. Всемирное государство, или государство всего Старого Света от Камчатки до мыса Доброй Надежды, должно иметь Какой-нибудь государственный язык. Это государство в моих представлениях было федерацией государств и народов и управлялось конгрессами, периодически собирающимися. Оставалось придумать язык. Есть такой язык, подсказывала фантазия, в котором каждый из прочих находит свои простейшие элементы; он каждому понятен, какой бы кто народности ни принадлежал; прочие суть его отростки, взаимно себя не признающие. Представлялся он мне чем-то вроде китайского языка, с односложными звуками и с азбукой, независимою от звуков. Стоит знать эту азбуку и закон ее сочетания: каждый, смотря на нее, воспроизведет многосложное слово, отличительное его народу.