За выстраданный первый год душа попросила отместки. Презрение к неразвитым товарищам, воспитанное вторым годом, подсказало форму не корысти, не честолюбия, а охотничьего чувства. Честолюбие, если б и было, было удовлетворено свыше меры; единогласно я признан стоящим на несколько голов выше всех; взяточничеством и вообще несправедливыми придирками я гнушался. Но жажду потехи над бессильными преодолеть не мог. Я отводил себе душу.

К счастию, потехи мои прекратились скоро: они не продолжались и года. Мне сделалось гадко, стало стыдно пред собою, и со мною совершился новый перелом: я стал заботливою матерью класса. Я переслушивал уроки, но с тем, чтоб объяснить, когда знаю, что ученик порядочный, и с дарованием и с добрым сердцем, но не понимает фразы, кажущейся трудною. Одному из лучших учеников я предложил составлять записки по ректорским толкованиям из географии, трудился с ним вместе, наставлял его и предлагал желающим пользоваться нашими трудами. На место командирского озорничества вступила мягкость, услужливость, сострадательность. Перелом был так силен, что отразился на всю жизнь. Я потерял способность приказывать и всякое уменье повелевать, которое так ко мне и не возвратилось, в какие положения ни был я поставляем потом судьбой, в лета не только юношеские, но и зрелые. Характер надломился в обратную сторону, и когда мне приходит вопрос, отчего я не способен быть администратором, точнее командиром, требующим беспрекословного исполнения; отчего я лишен настойчивости даже там, где дело этого требует; отчего мне даже противны беспрекословные клевреты и в исполнителе я жажду разумения и сочувствия к делу; почему охотно, даже далее надлежащего терплю возражения, даже ищу их и требую; я обращаюсь за объяснением к давно минувшим детским годам, и в несправедливых гонениях и побоях, которым подвергался, нахожу первую причину, рядом совершенно последовательных перемен воспитавшую во мне этот избыток пассивности.

Объяснительные к урокам записки составляемы были под моим руководством, как сказал я выше, одним из лучших учеников (он стоял в списке третьим). И опять не могу вспомнить без жалости. Трудолюбивый, честный, не без дарований, не без любознательности, но какая неразвитость, точнее сказать -- какое неуменье учебников приноровиться к детским понятиям! Я помню фразу географии на первой странице, чуть ли не пятая строка: "Земля наша, как планета, занимает место в системе Солнечной". Помню, я пространно должен был бедному Румянцеву толковать почти каждое слово этого предложения, с которым было у него то же, что у меня с каким-то замечанием о причастиях в грамматике Востокова. "Планета", "занимает место", "система": каждое из этих выражений порознь было тарабарскою грамотой. И сколько, без сомнения, такой тарабарщины во всех учебниках! Несмотря на свое чрезвычайное, не по летам развитие, не понимал и я одного выражения в Катехизисе. При объяснении слова Библия там сказано, что это слово означает книги и что Священное Писание названо так потому, что "преимущественно пред всеми книгами заслуживает сего наименования". Невоструев нам и объяснял, и в то время как объяснял он, смысл темного выражения мне становился понятен. Но замолк толкователь, и я снова не понимаю, не умею себе объяснить, что такое "преимущественно пред всеми книгами заслуживает сего наименования".

Нет нужды пояснять, что я опять не учился в классе за эти два года, но уже в обратном смысле, нежели в первый курс. Там я не хотел учиться, здесь учиться нечему было. Я продолжал свое домашнее чтение, но рвался, между прочим, не только вобрать в себя, но и изнести из себя что-нибудь. Бывавшие в руках латинские и греческие книги прочтены были мною; перевести их не приходило в голову, потому вероятно, что то были книги, числившиеся учебниками. Смутно бродила мысль о различии между учебником и литературным произведением. Но попала в руки латинская книга, не принадлежавшая ни к учебникам, ни к классической литературе вообще. Случайно узрел я ее у одного ученика, и она мне понравилась сначала своим переплетом: он был пергаменный, чистый, гладкий, ласкал руку. На вопрос: "что это?" владелец отвечал, что это "иностранная, должно быть немецкая". Вероятно, я променял ее на что-нибудь; она перешла ко мне. В ней оказались сочинения Павла Иовия, наполовину напечатанные готическим шрифтом. Сочинение "О римских рыбах" и "Летопись Англии" не возбудили интереса; но нашлось "De rebus Moschoviae" или "De Moschovia", современное описание России XVI века, составленное на основании показаний Димитрия Герасимова толмача. Я не только внимательно прочел это сказание, но решил его передать на русский язык, сшил тетрадку и перевел. Жалею, что не уцелело это первое мое литературное произведение. Помню, я старался перевести тщательно, перечитывал несколько раз перевод, изменял выражения, которые находил недостаточно точными и изящными. Я не знал тогда, что сочинение это известно историкам; полагал, что я сделал открытие. Об издании в свет своего перевода, разумеется, не мечтал, да никому и не говорил о нем; но меня утешала мысль, что я не только учусь, но и делаю дело настоящее, серьезное, свойственное людям не только почтенного возраста, но почтенным по себе, ученым.

Избавился ли я от наказаний? Увы, не совсем. На колени меня уже не ставили, но секли несколько раз, не за мои провинности, а за чужие шалости: "Почему за порядком не смотришь". Переносил я эти наказания спокойно, даже с некоторым благодушием, нимало притом не гневаясь на тех, чьи шалости подвели меня под лозу. Только раз я был не высечен, а больно избит за смешанную причину, отчасти личную неисправность и отчасти небрежение об обязанностях "старейшины". Был урок латинской фразеологии, и мы просили рекреации на тот день, к которому урок назначен. В полной надежде, что рекреация будет дана, никто не готовил урока, и я в том числе не просмотрел его. Рекреация была прошена в тот же день, и просьбы продолжались до самого звонка; некогда было и "прослушаться". Наскоро занесены были отметки в нотату, заведомо неосновательные. Входит ректор, спрашивает одного, другого: никто ни слова. "А, Иуда же злочестивый не хоте разумети!" С этими словами бьет одного, бьет другого, третьего, остервенился. Берет нотату и окончательно выходит из себя, находя благоприятные отметки. Обращается ко мне: "Да ты сам-то приготовился ли?" Я знал все-таки, хотя не готовился; но надобно было передать фразы в алфавитном порядке, и притом при объяснении игры римлян 8 кости я запнулся; побои на меня посыпались: бит и руками, и табакеркой, и по лицу, и по ушам, таскан за волосы. На одно ухо я туже слышу, нежели на другое: может быть, причина другая, но у меня сохранилось воспоминание, что я был оглушен. В общем, однако, страшный ректор был в последние годы со мной кроток. Когда после приезда из Москвы (о чем будет сейчас сказано) вступил я в должность и явился к нему по обыкновению с журналом, он взял меня за вихор и отечески, почти нежно наклонил мою голову со словами: "Нужно было поклониться". Я подивился этой мягкости тона и движения, для меня невиданной доселе, а кстати, и неосновательности замечаний. "Поклониться! -- размышлял я. -- Никогда же он этого не требовал; он только требовал, чтобы не держать высоко голову; только пустой колос торчит прямо, прибавлял он сравнение". Да, мы обязаны были держать голову наклоненною. Характерная черта! Одною этою мелочью обрисовывалась вся противоположность двух типов воспитания: семинарского, монашеского, с преклоненною главой и взглядом исподлобья, и -- кадетского, военного: смотри прямо в глаза, держись вытянувшись; опущенные глаза -- совесть не чиста. И вот многие из нас приобрели даже сутуловатость от внушенной привычки держать голову вниз, подобно "зернистому, спелому колосу".

ГЛАВА XXIV. МОСКВА

27 июля 1837 года памятно мне: это было новое рождение мое, второе крещение. Два пункта равной силы отметились в моей жизни и оба врезались в память глубоко, неизгладимо. 27 июля 1837 года я въехал в Москву, 15 августа 1844 года -- в Сергиеву лавру. То и другое совершилось при одинаковых обстоятельствах. Вечер; там и здесь монастырь; там и здесь всенощная; там и здесь преддверие новой жизни, перестройка духовного существа; там и здесь... но не стану перебивать себя.

Еще год, и я окончу курс в училище, с тем чтобы перейти в семинарию. Старший брат писал родителю, что полезно воспользоваться предстоящими каникулами и прислать меня в Москву, где можно в вакационные недели отчасти подготовить меня к семинарскому курсу. Младшая сестра уже гостила у брата.

Каникулы начались 15 июля. Целые десять дней было промедлено, потому что, вероятно, подготовляли меня к Москве с другой стороны: нужно было меня обшить, заготовить белье, может быть, и сюртучок новый сделать: нельзя же пустить в столицу совершенным провинциалом. Лишь долее 28-го медлить нельзя: 28 июля -- день Прохора и Никанора, или Смоленской Божией Матери, храмовый праздник в Новодевичьем монастыре, где служит брат; да мало того, что праздник: крестный ход, гулянье, торжественное служение. Поспеть к этому дню нужно непременно; со сборами только что поспели.

Сообщение с Москвой производилось на вольных ямских тройках, независимо от почтовой гоньбы. Пока жил в Коломне и даже далее, в лета юности, о езде на почтовых имел я понятие единственно из повестей; в редкой не описывалось досады ожидания лошадей и споров со станционным смотрителем. Между Коломной и Москвой, как потом между Москвой и Троицей, ежедневно ездило по нескольку троек. Из Коломны выезжали они (из Москвы в Коломну также) большею частию вечером и вечером на другой день прибывали к месту. Исключения бывали, когда кто-нибудь один лично для себя наймет тройку: тогда в его воле будет назначить и час выезда. Но это случалось редко; и богатые купцы не позволяли себе такой роскоши. Водилось так обыкновенно: пассажиры набирались, по числу их назначалось число троек для выезда, кидался ямщиками жребий, кому ехать, прочие получали "отход". Присутствовал я не раз при том, как меня (вместе и других) разыгрывали: бросались монеты вверх -- "орел или решка?". Оставалось безучастно смотреть, кому-то достанешься; радоваться, если жребий предоставит тебя знаменитому Евлану (Евлампию), славному и своими лошадьми, и своим ухарством, или с печальною покорностью ожидать, что повезет какой-нибудь ленивый и грубый Кондрат. Когда вы приходите на "биржу", достаточно быть двум ямщикам, и вы уже становитесь общею добычей. Рядились вы и с одним, но вот подошел другой: пусть он не сказал ни слова и участия в ряде не принимал, но все равно -- вы артельная собственность. Можно отозвать знакомого ямщика в сторону, призвать к себе на дом; единоличный договор избавит лишь от неприятности слышать одновременное галдение нескольких голосов, но результат один: получив задаток, ваш знакомый Иван или Гаврила передает вас в общую кассу, и вы не знаете, с которым ямщиком, в каком экипаже придется ехать, потому что не только ямщики и лошади, но и кибитки бывают разные, обитые кожей или рогожные. Тарантасов в то время еще не было заведено в Коломне; отчего? Отчего такой удобный для грунтовых дорог экипаж, такой воистину российский, столь приноровленный к стране "ухабов и проселочных дорог", явился лишь одновременно с шоссе, накануне железных дорог, и притом где же -- в Коломне, бойком торговом месте, с обширною Ямскою слободой, с ямщиками бывалыми, с трактами на Тамбов -- Астрахань, Воронеж -- Таганрог, не говоря о Владимире и Кашире? Но отчего не заводилось и линеек, и притом когда устроено было уже шоссе? Отчего потом не устроено было линеек и на Троицкой дороге, несмотря на огромное ежедневное движение, а продолжали вплоть до открытия железной дороги ходить частию тарантасы, частию простые телеги с кибитками, и притом последние и тройками, и парами, и одиночками, с напрасною тратой лишних повозок и лишних лошадей, со скучною обязанностию для путешественника искать лошадей и торговаться? Отчего линейки на загородных трактах появились уже после железных дорог и между пунктами, которые уже связаны рельсами, то есть там и тогда, где и когда по естественному порядку дилижансы, наоборот, должны исчезать? Ходят, например, линейки от Москвы до Богородска и от Москвы до Воскресенска. В самой Москве, до учреждения конки, была всего одна линия линеечного движения, а при конножелезной дороге явилось несколько. На эти вопросы пускай ответит будущий историк бытового прогресса и экономической предприимчивости в России.