Итак, я прочитывал философские книги, как прочитывал год и два назад книги по теории словесности. Но они не возбуждали меня и не успокоивали. Большинство было даже слабо, и я отрицал в них философский элемент. А главное, все они нацелены были не туда, куда стремилось мое внимание. Мне еще тогда нужно было бы дать в руки Спинозу, Юма и Канта, в особенности последнего; меня могла успокоить только критика познания.

Не буду забегать и продолжать далее диагноз этой болезни моей, которой в семинарии было только начало. Назову ее "болезнью о формальной истине": высшие пароксизмы ее напали на меня уже в Академии, где было раз, что я, по прибытии в Москву через четыре месяца отлучки, не был узнан близкими лицами: похудел, пожелтел, выцвел. И главною, если не единственною, причиной было изнурение от умственного напряжения, в котором проводил я дни и ночи, и ночи часто напролет до утра.

Как раз к тому времени, как заболеть мне исканием формальной истины, философские статьи стали появляться в журналах; к философским основаниям обращались критические отзывы о произведениях литературы; Белинский входил в славу, Герцен начал писать. Требование основательности и последовательности, овладевшее мною до болезни, было причиной того, что я с глубоким скептицизмом отнесся к этим писателям, приобретшим авторитет. А на чем это основано? А из чего это следует? А где же связь мыслей, явно смотрящих в сторону? Раздельно ли самому автору представляется понятие, с которым он носится? Вот вопросы, которыми я сопровождал чтение и на которые отвечал себе отрицательно. Я не увлекся ни на секунду и принимал исторически положения философствовавших публицистов: "такой-то утверждает то-то". Далее притянуть к себе ни тот ни другой не мог меня, и Белинский тем менее, чем более страстности слышалось в его статьях и чем явственнее была моему критическому взору произвольность его общих положений, заимствованных с чужих слов.

На счастие или на несчастие заполонил меня демонстративный метод, но он оказал мне ту услугу, что я в науке перестал принимать что-нибудь на веру и тем обережен был навсегда от увлечений. С критическим стеклом принимался я всегда за чтение любого исследования, какому бы великому авторитету ни принадлежало оно. Я убеждался в чем-либо, но тогда лишь, когда находил безупречную внутреннюю последовательность, и, во всяком случае, оставляя себе право сомневаться, верны ли еще основные посылки. Об этом своем скептическом критицизме вспоминать приходилось не раз мне и благодарить за него судьбу, когда в зрелом уже возрасте видел вокруг себя увлечение Бюхнером и Фейербахом, Молешотом и Контом, Бокклем и Дарвином и, наконец, экономическими крайностями в ту и другую сторону, социалистическую и манчестерскую. Я задавал себе вопрос: какое бы действие произвела на меня эта литература, если бы мне пришлось познакомиться с ней в молодости? (Фейербаха, впрочем, я читал еще в молодости). О новых авторитетах в сферах богословской, философской, политико-экономической не говорю уже; они рвутся по швам, способны быть уличены критикой, если она ограничится разбором их даже на основании их самих, а Конт, например, даже в детской неспособности мыслить. Но к Дарвину, особенно к Бокклю, я подступил бы с вопросами: помимо того, что обобщения ваши слишком широки, где ручательство, кроме вашей добросовестности, что факты, на которых все опирается, не подтасованы? Подтасованы, согласен, может быть, даже неумышленно; глаз столь же непроизвольно обращается к известным оттенкам явления, как ноги мои по пути в семинарию -- на правую сторону Пречистенки. Не поддамся, пока сам не увижу и не вложу руки в язвы.

Этот непримиримый скептицизм может быть причислен тоже к болезням. Не оспариваю этого и не утверждаю, а только объясняющем застрахован был в молодости от умственных увлечений. Между прочим, ему же я одолжен был тем, что признал себя обязанным переверить впоследствии все свои школьные познания, переучиться всему, что требовало не одной памяти, а приглашало и ум, и мысль подчиниться. Я совершил эту работу потом, после всей школы, и за то не могу не помянуть добром старика Баумейстера.

Глава XL. ДОМАШНИЙ КУРС

Философская литература была слаба. По теории словесности высшее и лучшее заключалось в изданных "Чтениях" профессора Давыдова (И.И.). Богословия же, можно сказать, не существовало; историографии, за исключением русской, тоже. Где же узнать? Путь один: иностранные языки, и не латинский с греческим, конечно. Всякая книга, серьезная или с притязаниями на серьезность, возбуждала во мне, помимо всего, чувство досады на жреческий характер авторов, которые что-то выносили из святилища, давая разуметь, что там, в этом святилище, целое море знания и настоящий его источник.

Выучиться новым языкам стало страстным моим желанием со второго года семинарии. По-французски предоставлялось мне выучиться в классе, где я числился учащимся; на немецкий мог я также записаться, если бы желал. Но я сознавал, что не выучусь этим путем; переводятся две какие-нибудь крохотные статеечки в час, а их всего два часа в неделе: много ли приобретешь? Наступала Страстная со Светлою неделей еще в первый год. Распутица; за исключением богослужения сиди дома поневоле. Я решил себя подогнать по французскому языку. При грамматике Перелогова какая-то помещена пьеса; перечитав грамматику, я взялся за пьесу и перевел ее, экзаменовав себя по мере поступления вперед. Находилась у брата еще разрозненная часть Мармонтеля, почему-то попавшая к нему. Перевел ее. Не помню, какую-то книжку еще прочитал тем же путем. Словаря не было, кроме присоединенного к учебнику. Брат, видя мое занятие, достал у кого-то Татищева на несколько дней по моей просьбе. Но прежде того я решил так: значение незнакомого слова угадывать из связи речи по остальным словам. Как же учатся отечественному-то языку? -- размышлял я. Детей не заставляют учить слова, и ни мать, ни нянька не служат словарем: значение слова дается само сразу или постепенно. Сверка с Татищевым убедила меня в справедливости рассуждения. Затем я уже прилагал этот прием обучения к остальным языкам: сперва угадывать значение слова или неизвестной формы по окружающим словам и оборотам и после того обращаться к словарю. Если связью речи слово необъяснимо, тогда я держу его в уме впредь до случая, когда оно попадется еще раз. Так я выучился немецкому, английскому, итальянскому; последний, впрочем, остался без применения, и о нем можно сказать только, что я учился, хотя в Богословском классе купил даже два словаря и обширную грамматику, изложенную на немецком. Но прочитать на итальянском почти ничего не пришлось.

С французским я совладал таким образом в две недели (Страстную и Светлую). В тот же срок обучился французскому языку и митрополит Филарет, как сказывал он. Обучились и он и я, разумеется, свободно читать книги, а не объясняться. А по-английски потом, также в очень краткий срок, выучился я первоначально даже не читать, а лишь усматривать, то есть понимать видимое начертание, не зная произношения даже приблизительно; мудрость произношения показана мне была гораздо после, когда я состоял уже на кафедре.

Немецкому обучился я вскоре после французского упомянутым же способом по двум хрестоматиям, краткой и пространной; у брата нашелся и словарь. Процесс изучения на этот раз был гораздо продолжительнее; здесь не помогала близость к латинскому, как во французском.