В субботу на масленой особенно принимали Людмилу. Она была лучше, чем в прежние дни. У ней как-то особенно блестели глаза и движения были лихорадочны. Иногда с ней бывало что-то странное: выходя из-за кулис, Людмила должна была пройти через всю сцену и сесть на золоченый картонный трон. Людмила выходила, нетвердыми шагами шла к трону, притом вдруг останавливалась или садилась на другой попутный стул, хваталась руками за голову, и, будто проснувшись от глубокого сна, сверкала блестящими, большими голубыми глазами и шла к своему трону. Это ужасно к ней шло. Она была прекрасна, и публика ценила это.
Ей аплодировали и удивлялись.
В три часа дня играли «Еруслана» в пятнадцатый раз. Публика переполнила балаган.
— К началу! К началу! — неистово орал швейцар в ливрее с собачьим воротником, с медным околышем на шляпе.
Появление Людмилы встретили аплодисментами. Она вышла еще красивее, глаза ее были еще больше, еще ярче блестели.
Но на этот раз она не дошла до трона. Выйдя из-за кулис, она сделала несколько шагов к огню передней рампы, потом, при громе аплодисментов, повернула назад и, будто на стул, села на пол посредине пустой сцены.
— Браво! Браво! Бис! — загоготала публика, принявшая эту сцену за клоунский фарс.
Явился антрепренер, опустил занавес, и Людмилу унесли вниз, в уборную, и положили на земляной пол. «Простудилась», — сказал кто-то. Публика неистовствовала и вызывала ее.
Акт не был кончен. Начали ставить вторую картину, а роль Людмилы отдали какой-то набеленной, дебелой полудеве.
Подняли занавес. Ханов вышел с фельдфебельской саблей в руках и, помахивая ею, начал монолог: