— Которую мы целовали. Наша была. Да она вся наша, ничья больше. Не папина.
— Ну, еще бы его! Ни-ни, не его.
Оне умолкли, продолжая в тиши, внутри, переговариваться, без слов, быстрыми полумыслями, полуощущениями, — понятными, совпадающими.
Говорили оне между собою. — когда говорили, — по-русски, как до последнего дня с матерью, которая сама и учила их, и книги с ними русские читала. На всем свете мама, такая точно, одна была; и с тех пор, как на всем свете ее будто нет, у Шуры и Мары завелась где-то внутри, около горла, беспокойная, стоячая боль — тяжесть. Оне мало Думали о ней, безропотно несли; и оттого, что несли обе — им было не легче, а тяжелее: каждая свою боль несла вдвойне.
Главное же — связь их, почти физическая, с матерью даже теперь не порвалась, только больно натянулась и все больнее натягивалась; °собенно больно и недоуменно в последнее время, когда папа объявил, что через два воскресенья у них будет «другая мама».
— Она — epiciere[30], - заговорила опять Шура. — Мы в этой самой комнате, где ей быть, у нашей мамы родились. Значит, это невозможно.
— Конечно, невозможно. Но что невозможно, то все-таки бывает.
— Бывает, только не по-настоящему.
— Мама раз говорила, что M-me Etamp симпатичная. Для epiciere. Папа теперь хочет, чтобы мы ее любили.
— Почему ж? Не в любви дело. Мы только про невозможность.