Каждый вечер, чуть из-за стола, еще старуха в кухне возится, — спешат с папой проститься, спешат — бегут по лестнице, спешат платьица скинуть, умыться — и в постель. Постель большая, оне маленькие, надо поближе друг к другу. Улягутся, наконец, и тогда Шура или Мара, или обе вместе, непременно скажут:
— Ну, давай!
Это значит, что в темноте оне будут, вместе — не думать, не вспоминать о маме, а представлять ее себе всю, живую, каждую ее милую, знакомую черточку: родинку маленькую на виске, у глаза, розовую нежную ладонь, щербинку на переднем зубе, справа, прядку темных волос над ухом… Ну, все, словом, как есть. Иногда, шепотом, одна другой что-нибудь напоминала…
На этом девочки обычно и засыпали, — не сразу, не скоро, но спокойно, как будто, мама, живая, сидела сама у их постели.
Оттого-то, нынче, по утрам, особенно казалось им невозможным, что через одно и еще через одно воскресенье, на этой самой постели будет спать папа с M-me Etamp, эписьеркой, и что она после мэрии сделается для них еще какой-то, другой, мамой.
— Если у нашего кюре спросить, — сказала рыженькая Шура. — Он, наверно, скажет — невозможно.
Мара пригладила серебристые волоски. Согласилась.
— Давай, спросим. Он скажет. Ведь это он сказал, когда ее увезли, а мы плакали на улице: votre mere vous regarde[32]. Он, значит, тоже думает, что она жива.
Было яркое утро южного осеннего дня. Утро не воскресное, но девочки знали, что оне в этот ранний час непременно встретят кюре где-нибудь близ церкви.
Взялись за руки и пошли по теплым тенистым улочкам — вниз.