Люлю все шире и шире открывала глаза. Что-то внутри у нее заколотилось, запрыгало, должно быть — тайна, которую у нее отнимали, а она, тайна, отниматься не хотела. И это был еще не конец. Ужасное наступило, когда вдруг «она», улыбаясь, с ямками на щеках, наклонилась немного вперед и сказала:
— Так ты любишь меня, Люлю? Правда, любишь?
Люлю порывисто сползла, задирая платьице, с колен гостьи и, как чурку, сжав медведя крепко сложенными руками, остановилась прямо перед Натальей Сергеевной.
— Неправда. Не люблю, — сказала она. И, чтоб уж твердо было, — потому что наступил последний момент последнего спасенья, — прибавила, глядя на «нее» широкими глазами:
— Дрянь. Гадость. Тьфу!
На другой день утром Любочка сидела у бабушки в мезонине, за столом, а мама ходила по комнате и сердилась.
Что-то много она говорила: что ей стыдно за Люлю, что Люлю невежливая девочка, что браниться нельзя… и много еще, чего Любочка не слышала, потому что совсем и не слушала, занятая чем-то другим, своим, важным.
Бабушка, наконец, погладила ее по головке и сказала маме:
— Ну, что ты ее? Такой праздник нынче, Рождество Христово, а ты на нее сердишься. Ну, она больше не будет. Разве она понимает?
Люлю вытянула губки вперед, потом улыбнулась. Подумала про себя (опять не словами, конечно), что вот и мама — большая, а большие-то, как раз, ничего и не понимают. Особенно о тайнах, — ни-чего!