Когда в первый раз отец подвел ко мне, держа за руку, этого коротконогого, большеносого двенадцатилетнего мальчика, — я почему-то смутился. Я тогда немногими годами был его старше; но тут почувствовал себя сразу: и очень «взрослым», и совсем глупым ребенком. Должно быть, смутили глаза: такие черные-черные, что зрачка не видно, серьезные и нежные, — непонятные. От них и все лицо казалось нежно-серьезным, непонятным.
Я уже знал раньше кое-что о Давиде: учится дома, к нему ездят учителя. И, главное: он музыкант. Но о музыке с ним говорить нельзя. Почему нельзя? Отец засмеялся: «Так. Не любит. Дичок. Но не думайте. Не дилетант, о! Под руководством Z., лучшего венского профессора…» Я скоро убедился, что Давид — гордость и кумир всей семьи. Но странно: никакой избалованности в нем не чувствовалось. Семейное поклонение стыдило его; но что бы ни говорили, — не возражал, словно боясь причинить боль.
«Дичком» отец назвал его напрасно; он быстро подружился со мной, и мы, забравшись в сад, подолгу с ним болтали. Не о музыке, правда: я помнил предупреждение. Игры Давида я никогда не слышал. Внизу и рояля не было. От отца я знал, что во втором этаже есть свой зал и свой Бехштейн. Толстые стены дома звуков вниз не пропускают.
Итак, — с веселым Давидом мы говорили обо всем, кроме музыки. Иной раз он казался самым обыкновенным мальчиком: стругал палки, бегал, даже на деревья лазал.
Но как-то, в сумерках, застал я его в саду, тихо сидящего на скамейке, одного.
— О чем мечтаете? — спросил шутливо.
— Я? Нет, так. Я никогда не мечтаю. Так, думаю.
Помолчал и прибавил торопливо, будто чтобы отделаться, чтоб я больше не спрашивал:
— Так, ну, обыкновенно. Про то, что все ничего не понимают, а всех жалко. Я тоже; только меня не жалко.
Я хотел ответить, но тут заскрипел песок под тяжеловатыми шагами г-на Ш.