Мы тихо едем по сырому золоту, молчим, слушаем тишину. Тишина и, правда, такая, что ее надо слушать. Предосенняя, предвечерняя, когда притихли птицы и притихают деревья.
Долго едем; она говорит:
— Ваня, куда же это мы едем? — И тотчас, не дождавшись моего ответа, сама отвечает:
— Так. К солнцу.
Но солнце все скользит вниз и направо. Сейчас будет тень. Уже загорается верхушка левой стены — красной медью. Она вдруг остановила Кобчика:
— Ваня, слышите?
Кажется, что сам воздух зашептал-зазвенел, но он только принес нам на невидимых волнах далекий-далекий, частый и тонкий, ле-Пет, — звон деревенского колокола.
— В Лаптеве… за рекой… к вечерне звонят… — говорит она, будто про себя. И голос ее, и слова как-то сливаются для меня с этим воздушным звоном. И снова будто верю, что это — навсегда. Всегда будет и колокол, и просека, и закат, и она, и я, всегда так, не иначе. Всегда так будет смеяться и плакать сердце, — смеяться от счастливой боли, плакать от радости; и все это — неизвестно почему и для чего, но хорошо, что неизвестно.
Я наклоняюсь к ней с седла. Обнимаю худенькие плечи. Ее щека прижимается к моей, — должно быть, так надо, чтобы слышать колокол. Мы слушаем, не двигаясь, и лошади стоят смирно, будто тоже слушают. Я чувствую ласку ее ресниц на моем лице. Мы так долго слушаем, что уж не знаем, умолк ли колокол или все еще летают слабые звуки. Или это воздух поплыл от холодеющих деревьев.
Но вот мы едем медленно назад по той же просеке, и уже совсем темно. Не понимаю, как это вдруг так стемнело. Оборачиваюсь: в конце просеки, где было солнце, огненно-алое пятно зари, над ней, сразу, тихая небесная зелень. Нет, еще не ночь, это в лесу только темно.