— Церковь? Что ж, я денег пожертвую…
Вышел с ним, пожертвовал, вернулся. Опять сидим. Штюрмер попытался, было, навести разговор (для нас) на Толстого, на религиозное движение в Петербурге — напрасно! О. Иоанну это не нужно. И, чувствуется, войди он в это, начни рассуждать, размышлять, судить или писать об этом, он изменит себе, утратит свое сияние, слова его будут с общими всем ошибками и промахами, быть может, еще худшими, чем у многих. А так — он весь светится, и грубо, и блистающе, своими земляничками, пурпуром рясы, голубыми, как небеса утром, глазами.
А люди все подходили, сменялись на заветном кресле. Громадного купца с бледным лицом оттеснила старушенция в наколке. «Батюшка, — лепечет, — батюшка. Женщина одна. Нельзя ли, чтобы прозрела? Давно больна…». О. Иоанн туг на ухо, половины не слышит. Наконец, спросил: «Как имя?».
— Екатерина. Чтоб прозрела, батюшка, нельзя ли. Молчит. Помолчала и старушка, и вдруг новое:
— Батюшка! Дай ты мне две ягодки из ручек твоих. Из твоих ручек!
О. Иоанн будто не слышит. Потом вдруг сгреб из тарелки целую горсть виктории и сунул через стол. Старуха вся дрогнула, двумя руками принимая ягоды: «Батюшка! Как нектар буду хранить!».
Еще подходили, письма передавали, шептали, плакали, рассказывали, умоляли… Наконец, о. Иоанн весело сказал губернатору:
— Время-то нам дорого, А. А.! Нам ведь еще к Сандулееву…
— Не закусили ничего, о. Иоанн! — упрашивали хозяева. — Вот закусочка приготовлена.
— Закусочка? Ну, что ж, я вот мадерцы разве. Мадерца-то есть?