За длиннейшим чайным столом (где, сколько бы гостей ни было, всегда оставлялся стул для двух такс: желтой и черной) царила веселая непринужденность. Но Вл. Соловьев держал себя особенно непринужденно, прямо сказать — балагурил. Скоро привыкали к хохоту его и непривычные, — тоже принимались смеяться.

Читал свои стихи: все уморительные пародии на декадентство, едва-едва начинавшее тогда появляться. А раз прочел целую длинную поэму о каком-то пушкинском «Капитоне». Кончалась она появлением в облаке тени князя Мещерского. Поэма вызвала шумный восторг одних, кое-чьи глаза опустились; не мои, впрочем, так как Мещерский мне был неизвестен, и смысл поэмы от меня ускользнул. А был на этот раз, не политический…

За тем же бесконечно длинным столом г-жи X. оказался у меня однажды сосед, которого, если и «душила реакция», то, наверно, еще больше, с другой стороны, душила именно «нереакция». Как мы теперь знаем, она почти что и задушила его.

Это был Н. С. Лесков.

Чаепитие уже давно началось, когда мы, я и несколько человек зеленой молодежи, вернулись из внутренних комнат г-жи X.: там один из этих юных родственников хозяйки, 16-летний морской кадетик, читал нам свои стихи, — новые. Новые, — потому что не похожие ни на Майкова, ни на Плещеева, ни даже Надсона. Так называемое «декадентство» (сколько его уж было) мне определенно не нравилось; но не нравились и свои собственные стихи, печатавшиеся в журналах. Чего-то нового хотелось, совсем другого; его не оказалось у кадетика, но у «старых» искать — совсем было бесполезно.

Впрочем, рядом с Лесковым, мысли эти вылетели у меня из головы. И Лесков «старый» писатель. Все они — Тургенев, Полонский, Лесков, Григорович, Гоголь, — были для меня равно писателями «из книги». Встречаться с еще живыми было немножко странно и любопытно; однако живой Григорович оставался отдельно, а тот, книжный, из книги не выходил.

Но Лесков — не Григорович; их книги, да, только книги Лескова и Гоголя были моими любимыми.

Смотрю на широковатую фигуру соседа, на его лицо, очень простое, очень обыкновенное, на русые серебрящиеся волосы; «благоуханья седин», к которому приучили меня длиннобелобородые знаменитые старики, здесь нет. Нет и плещеевской доброты в лице, а острые светлые глаза мне даже кажутся злыми. Или очень холодными.

В широких, немного пухловатых, руках — свое выражение; какое — не могу отгадать, только не злое.

Он мне, однако, нравится. Вижу перстни на пальцах, думаю о его книгах, заговариваю о камнях.