В этих кратких заметках я не могу коснуться всего и всех, с кем приходилось нам тогда сталкиваться. Не все могу и припомнить. Живо лишь ощущение всеобщего, разнообразного, часто беспорядочного бурления.

Печать не замедлила воспользоваться новыми свободами. Говорю «печать», потому что литература, в те первые дни, своей свободы не могла еще проявить, а рои вдруг замелькавших листовок, брошюр, журнальцев, сатирических и других, и остроумных, и грубых, всяких однодневок, — литературой назвать нельзя же. Не литература были и социалистические газеты, нового у нас тона. Меньшевистская и большевистская публика различала, пока лишь по тому, что в первых писалось «социал-демократия», а во вторых — «социалдемократия».

Если в однодневках попадались имена настоящих писателей, — вроде Сологуба, — то в социалистических, кроме Горького, еще не было никого. И многих удивила поспешность, с какой Н. Минский, довольно известный в свое время «поэт», кинулся прямо к социал-демократам (большевикам), стал даже подписывать газету Ленина. Но этот умный, — более умный, нежели талантливый, — стихотворец-философ (он изобрел даже собственную, «мэоническую» философскую систему), страдал всю жизнь каким-то странным беспокойством, где ни почуется ему «последний крик времени», туда, не разбирая, он и кинется. «Гражданский» поэт 70-х годов — в конце века он уже старается «декадентить»; в Рел. Собраниях защищает «мистическую розу на груди церкви»; соблазнился, было, эллинизмом и хороводами в кружке Вяч. Иванова; но вот — социал-демократы; он «вполне сошелся с ними», — им нужна философская «надстройка»; эту надстройку, «мэоническую», он и будет производить в газете. Однако после двух соци-ал-мэонических фельетонов, Минский в газете перестал появляться; кружку Ленина довольно было надстроек. Не помогали и постоянные выступления Минского, на всех эстрадах, с новым стихотворением, которое так и начиналось:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..»[121].

Кончилось же это совсем плохо: едва пошли разгромы — новые друзья «поэта» скрылись, а он, «редактор», к ужасу своему, попал в крепость. Выпущенный под залог, усердием друзей старых, — убежал за границу и превратился — нежданно-негаданно, безвинно и бессмысленно, в вечного эмигранта.

А разгромы, всяческие, ждать себя не заставили. Начав, после Москвы, свое дело «успокоения», правительство его уже не прекращало. Дело, сказать правду, нелегкое: со «свободами» манифеста, в первое время, надо же было считаться, не все привычные методы годились; а «успокоения» требовали сверху немедля. Ошибочек, да и нелепостей, пошла от усердия куча. Помню один «литературный» обыск, во время самого «аполитического» собрания у Вяч. Иванова: происшествие более комическое, нежели страшное. Арестовали, впрочем (на одну ночь), мать поэта Волошина: она была, по обычаю своему, в шароварах; это показалось, должно быть, подозрительным.

Когда сходился наш самый близкий, сильно поредевший, кружок «духовной» и «светской» молодежи, разговоры, опять и опять, шли о «самодержавии». Вопрос ведь поднят был еще в Собраниях… и как теперь обострился! Студенты, за один-два года, успели вырасти, словно за 10 лет. Даже те, оставшиеся, не ушедшие в действенную политику с головой, подобно Леониду Семенову, ставили теперь вопрос реально. По существу спора не было: чисто «духовная» формула — «самодержавие от Антихриста!» — так или иначе принималась всеми. У «светских» и без Антихриста довольно находилось исторических и философских доводов для такого же горячего отрицания абсолютизма. Конечно, была в попутных спорах и отвлеченность, порою наивность; но когда же, если верить Достоевскому, обходились без этого «русские мальчики»? «Да, — говорили одни, — самодержавие должно быть уничтожено; но надо, при этом, чтобы сама «идея погасла в умах»; иначе оно непременно вернется, без личины или под личиной, а с ним и рабство».

Другие кричали: «Пожалуйста, гасите идею! Через пять десятилетий вы еще будете сомневаться, совсем ли она в народе погасла! А что, если и теперь ее почти уже нет? Свергнутое самодержавие увлечет за собой и свою идею!».

Но как здесь, так и в других, думается, кругах, еще сохранялись тогда иллюзии относительно дарованных «свобод», конституции, парламента… Что же, мол, за самодержавие, если будет Дума? С ней начинается политическая жизнь в России; фактом бытия своего Дума уничтожает и самодержавие, и само его имя.

В церковной среде происходило какое-то движение, но уходящее внутрь. Тернавцев вдруг увлекся московской рабочей организацией, — ее окрестили впоследствии «зубатовщиной». Считается, что это была затея мрачно реакционная. Вряд ли так: мы были у Тернавцева на двух заседаниях, вместе с несколькими либеральными церковниками; присутствовало 6–7 московских рабочих-делегатов. И впечатление от этих вечеров у нас осталось скорее хорошее. Впрочем, тернавцевского увлечения мы не разделяли, и как потом дело обернулось — я не знаю.