Вера Фигнер сидит за столом, на уголке; рядом с ней мадам де Кайявэ: полная, скорее широкая, дама с красноватым лицом и пышными, крутыми, белоснежными буклями. Франс стоит невдалеке. Но говорит на этот раз не он, а мадам де Кайявэ, все время обращаясь к Фигнер, и с необыкновенной любезностью, с какой-то даже ласковостью. Вид, со стороны, что к Фигнер она пристает, — от восхищения.

И вот я слышу:

— Vous etes une heroine, Madame? N'est-ce pas, vous etes une heroine?..[129]

Настойчивый вопрос задавался, вероятно, с искренностью, и восхищение было искреннее, и другие французы, толпившиеся вокруг «русской террористки», могли бы то же так же спросить. Но мы невольно переглянулись: вопрос резнул. Мелочь. Да. Что-то такое, до чего словами дотронуться почти нельзя, — рассыплется, будто и нет. А, между тем, есть. Что могла ответить эта скромная, серьезная женщина на такое публичное любезное допытывание, «героиня она, или не героиня». Француженка, пожалуй, ответила бы, — как-нибудь «oh, Madame…», с соответственным жестом (хотя я не представляю себе мадам де Кайявэ, задающую подобный вопрос соотечественнице, даже самой Жанне д-Арк).

Бедная Вера Фигнер, конечно, не ответила ничего, продолжала сидеть молча, опустив глаза, без улыбки. Не знаю, что она почувствовала. Достоевский (а в каждом из нас, русских, хоть на капельку сидит Достоевский), верно почувствовал бы, что во всей этой минуте с этим вопросом есть нечто, тень какая-то неуловимая от его «скверных анекдотов», — несказуемых, но острых душевных стыдов, в которых никто неповинен. И уж, конечно, неповинна мадам де Кайявэ, женщина, как мы знаем, в своем роде замечательная, с умом и тонкостью.

Но бывает, что мелочь, незначительная сама по себе, наталкивает вдруг на какие-то попутные, новые соображения. Мне вспомнилась, когда мы шли, после вечера, домой, — неудачливая французская романистка с русской психологией. Ее романы «не понимаются». Положим, плохи. А если бы были хороши? А что, если все эти прекрасные люди, которые так прекрасно к нам, русским, относятся, с таким интересом беседуют с нами, — совсем как-нибудь иначе все слышат и даже не понимают, что ничего в нас не понимают? Это они; а, с другой стороны, может быть, и мы…

Но тут один из спутников наших, эмигрант, шедший до тех пор молча (он тоже присутствовал в артистической), вдруг произнес — и точно мысли мои продолжил:

— Ничего нет труднее взаимного понимания людей разных народностей; настоящего, конечно, не иллюзорного. Даже взять узко, если общаются люди одного и того же культурного слоя, мы и французы, например: разве мы их понимаем. Мы-то сами?

— Если вы о каких-нибудь психологических тонкостях говорите, — отозвался другой мой спутник, — то, разумеется, этого понимания ни с одной стороны и быть не может; да и зачем оно?

— Вовсе не о психологических тонкостях. Я говорю о простом человеческом понимании «чужого», как оно есть. Такое — нужно, необходимо! И возможно, только трудно очень: годы усилий, воли сознательной требуются. А, прежде всего, главнее всего, — доброе желание надо иметь. Много ль его у нас? Уверенность какая-то: мы, мол, поймем, а нас все равно никто не поймет. И не надо.