Впрочем, никто его, как следует, и не знал, не исключая и тех, кто считался его ближайшими друзьями…
Вот он входит, поздно, медлительной походкой, задевая каблуками пол. Блестят вечные черные очки. И глядишь — уже ввязался в разговор. Говорит быстро, невнятно, в нос; это забывается, так всегда любопытно то, что он говорит. «Ему нельзя верить», — говорили про него его же приятели. Но зачем, спрашивается, верить? Он и сам себе мало верил; ничуть не обижался, когда ему замечали: «Хорошо, а посмотрим, что вы станете говорить в следующее воскресенье?». Если он, действительно, говорил другое, — это другое тоже было интересно.
В его поле зрения имелось столько вещей и столько собственных (не чужих) мнений и мыслей о них, что он не мог сделать выбора и, пожалуй, был прав, не спеша ограничивать себя принятием какого-нибудь «твердого взгляда». Это само пришло бы в будущем… или не пришло, трудно сказать. Повторяю, его хорошенько не знали и те, кто считались близкими его друзьями. И для них (как, м. б., для себя) он был полон неожиданностями, вплоть до неожиданной смерти. На одном все сходились: на его талантливости. И была она даже какая-то общая, не только литературная. Ценно, что он не желал быть русским талантом — самородком, талантом своим довольствующимся. Интересовался книгами, историей, философией, всем, что можно назвать интересным, читал куда больше своих сверстников и о чем бы ни шли разговоры, чувствовалось, несмотря на парадоксальность мнений, что он знает и понимает тему.
Что касается литературы, то при «махровой» его талантливости, именно благодаря ей, невозможно предсказать, кто из него вышел бы: стихотворец? Сомневаюсь, хотя многие из молодых поэтов считают его стихи «шедеврами». Вряд ли вышел бы и чистый романист-прозаик: он и тут еще искал себя. Модернист, конечно, но без всякой видимой подражательности. Ценил Джойса, но и за него ратовал довольно странно: за его манеру, которая будто бы одна позволяет человеку проникать в другого человека.
Мне почему-то, кажется, что он нашел бы впоследствии свою особую форму для выражения отстоявшихся чувств и мыслей. И тогда мы увидели бы сквозь всякие «нео» коренную связь Поплавского с русской литературой, — с Розановым, Достоевским, Гоголем (только не с Толстым); связь, оставшуюся подпольной, неявленной, да и неосознанной…
Но стоит ли гадать, что было бы, если б он не умер так рано и так… случайно? Сколько об этой «случайности-неслучайности» было разговоров. Но, должно быть… есть какой-то смысл в том, что жизнь этого даровитого человека так странно оборвалась; разум невольно ищет смысла: ведь если допустить хоть одну случайность — все делается случайным и обессмысливается самое искание в чем-нибудь смысла…
Когда выйдет задуманное друзьями собрание сочинений Поплавского, можно будет поговорить о его литературе. Не думаю, впрочем, чтобы она могла довершить оставшийся в нашей памяти живой и не-довершенный его облик.
Были ли в Поплавском, при всех особенностях его личности, типичные черты, свойственные и другим его современникам из той же среды, того же положения, с той же степенью культурности и тягой к литературе? Думается, были. Взятый в отдельности, ни один из этой среды не «похож» на Поплавского. Но во всех, при внимании, можно открыть общий знак острых наших времен: какую-то особую внутреннюю неустойчивость, неуверенность, бессознательное ощущение своей недовершенности. И это, быть может, не плохо, потому что ни у кого, кроме редких исключений, нет тени самодовольства, — ни довольства литературой своей, ни собой.
Цель новоградских «понедельников», по словам их устроителя, привить «молодой литературе» посредством докладов Степуна, Федотова, Мочульского, Бердяева и т. д. — так называемое «целостное миросозерцание».
На это один из приглашаемых ответил однажды (не в «понедельник» и в вольном разговоре):