В том же холодном полусне, в каком провел ночь, Леонид глядел на медленно закручивающиеся назад плоскости, покрытые тонким слоем сероватого снега, то гладкие, то с торчащими на них темными возвышениями, — деревьями, строениями, — не разберешь. И все равно: может быть, полусон, а может быть, и совсем сон, — не хочется очнуться.

Леонид даже не думал, что этакое найдет на него от одной близости Петербурга. Сначала в Берлине он подосадовал, что группа едет через Петербург, а потом ничего: потеря суток — не великая; то, что сделать нужно в Москве — так кратко, а он увидит Петербург. Леонид родился в Петербурге. С трех лет жил у тетки, родной сестры отца, которого не помнил (мать умерла еще раньше). Тетка его, кажется, любила, он ее не очень, но все шло хорошо. Дом был скучный и тонный. Дружил он только с Ганей, двоюродной сестрой, на год старше его. До гимназии (а поступил он прямо в третий класс) были совсем неразлучны, с ее гувернантками он и языкам научился. После, конечно, когда она взрослой барышней сделалась, уж не то… Да и война; Ганя в госпиталь, в Царское, пошла работать. А Леонид, сразу, из гимназии, хотел, было, в юнкерское, — не успел. В восемнадцать лет он уж на юге, там, среди огня и крови… Не надо вспоминать.

Случайно, вдолге, уж на Балканах, слышал, что тетка будто умерла. О Гане ничего не слышал. Да и мало думал о ней, сказать правду. От всего прежнего отделяла его плотная полоса розового тумана.

Снилось ему, однако, часто, что он возвращается в Петербург. Но никогда не был этот сонный Петербург прежним, или даже таким, каким видел он его в последние месяцы. Совсем другим, ни на что не похожим, неясным, но противным. Неприятный был сон.

Вышли из вагона на платформу кучей. Леонид рассеянно взглянул вокруг, не узнавая вокзала, хотя это был тот же самый, с которого он сотни раз ездил на дачу. Кучку приехавших кольцом окружили какие-то люди, военные и штатские. Были между ними и женщины. Говорили что-то, спрашивали, требовали. Леонид смотрел безучастно. «Я знаю русский! У меня все есть! Пошли, пожалуйста», — протестовал немец в шубе. Только когда двинулись к выходу, все вместе, и Леонид почувствовал, что кто-то вырывает у него из рук маленький его чемоданчик, бормоча по-немецки об автокаре, о гостинице для высоких туристов, о гиде, ~ он произнес, оглядевшись, и, машинально, тоже по-немецки:

— Bitte, прошу вас, оставьте меня в покое. И вас прошу, и вас, — обратился к другим подбежавшим. — Я не поеду в автокаре. Я желаю идти один. И прошу желанию моему содействовать. За мной прошу не следовать.

От него отступили. Но едва он сделал несколько шагов, как столкнулся с другой, новой группой людей, которая остановила его, что-то крича уже по-русски. Пришлось немецкую тираду повторить по-русски. Чтобы слышно было дальше, он выговаривал слова раздельно, громко, отчетливо; нехотя вышло — как бы по-иностранному. «Немец, ну его!» — тихо сказал кто-то около него, точно оправдать хотел свою уступку, исполнение Леонидовой просьбы.

— Прошу вас остаться на месте и минуту помолчать! — возвысил голос Леонид.

Они остались. Эта просьба уж совсем звучала приказаньем. Леонида скрыла серая общая толпа, и он успел, наконец, выйти на улицу, под паучий утренний свет.

Полусон продолжался, хотя Леонид в то же время, если не сознательно, то инстинктивно весь внутренно был собран, весь настороже. Прямая улица, желтовато-снежная, была почти пуста. А кто шел по ней, — так был не похож на него, Леонида, что он тотчас почувствовал: незамеченным не останется. Бояться он мог только неожиданностей; смутное, новое ощущение страха невнятно говорило ему, что здесь именно неожиданности-то и подстерегают.