— Нет, ведь не пахучие, это не вредно, а Марья Алексеевна любит, — произнесла сиделка, точно протрубила, и весело повела плотными плечами.

Но цветы пахли, — только прозрачно и легко, как все было прозрачно и легко, что принадлежало этой комнате. Пахли — «по-нездешнему».

Ведь и сама девушка, — сказать, что она была красива, или некрасива, похожа на «Мадонну», или не похожа, — все будет не то. Она была уже не здесь, уже «нездешняя», — и только. И этого не чувствовать было нельзя: и это забыть — невозможно.

…Есть, нам обещают, где-то лучший край:

Вечно-молодая, там весна живет…

За длинным столом, в сводчатой нижней столовой, за обедом (сколько еще народу к обеду явилось!) ряд трапезующих, жующих и говорящих, — все еще казался мне рядом тяжелых и темных (непроницаемых) тел. Лицо Савинкова, его выдающиеся скулы имели кирпичный оттенок.

Было шумно. Кажется, между присутствующими эс-деками (с Плехановым во главе) и эс-эрами шла речь о том, нельзя ли создать «единую социалистическую партию». Савинков пожимал плечами: «Если они договорятся в земельном вопросе, — в земельном вопросе я ничего не понимаю, — может быть, и создадут такую партию…».

День кончился. Черная, нежная, южная ночь. Автомобиль мчит нас домой, — во Францию.

Еще несколько слов — о другом дне, летнем, почти осеннем, но солнечном, жарком. В глубине России, в глуши Новгородской губернии. Досчатая комната нашей маленькой желтой дачки. Мы сидим с неожиданным гостем, — раньше мы его никогда не видали. Этот небольшой, еще не старый человек в синем кафтане, в картузе, явился к нам на мужицкой двуколеске. Он привез нам письмо из Италии, где только что был, а теперь пробирается опять к себе домой, за Волгу. Это — отец Марьи Алексеевны. Марья Алексеевна скончалась. Там, в Сан-Ремо, и схоронили… пока. Отец возьмет ее домой, когда можно будет.

Когда можно будет!