Он встал. Юруля не улыбался, лицо потемнело, в глазах была досада.

— Подожди, Михаил. Еще одно слово о тебе. Сядь, прошу тебя. Не стоило бы, но уж так нашло на меня, хочется сказать.

— Ну, что? — нетерпеливо и болезненно сказал Михаил, садясь.

— Ты мне глубоко неприятен, — ты несчастен. Зачем это? Пленник мой бедный, заставляешь себя думать о «свободе других», а сам-то? Я понимаю, тяжело признаться, что не веришь в то, чему верил (хотя это тяжесть предрассудка) — однако есть же разум, есть же свобода, есть же очевидность! Не веришь ты больше никому и ничему! И остаешься, стиснув зубы, все с теми же людьми, — из-за чего, ради чего? Ради «долга»? Что это за тупость? Весь в веревках, — да еще в каких-то воображаемых!

— Оставь, оставь, — строго сказал Михаил.

— И оставлю. Ведь я тебя не убеждаю, не к себе зову, мне никого не нужно; я только советую: попробуй опомниться. А это что же такое? Это безобразно. О, идеалисты! Досада, отвращение… — И вдруг перебил себя: — Извини, Михаил. Мне ведь все равно. Увидел тебя — и сказал. Будь себе, каким хочешь. У меня сердце нежное… нет, глаза у меня нежные. Когда смотрю — жалко.

Они были теперь одни в трактире. Михаил заторопился.

— Прощай, — буркнул он. — Так я приду шестого. А не то через Кнорра дам знать, когда.

Слов Юрия он как будто и не слышал. Сидел задеревенелый.

Юрий сам, выйдя минуты через две из трактира, уже смеялся и удивлялся.